Винсент Ван Гог. Письма к брату Тео. 1877-1881 годы
Винсент Ван Гог
Тео Ван Гог
Июль 1880
Берусь за перо не очень охотно, так как давно уже тебе не писал, и по многим причинам.
Ты стал для меня в известной мере чужим, равно как и я для тебя, причем, может быть, еще больше, чем ты думаешь; нам, вероятно, лучше не продолжать переписку. Возможно, я не написал бы тебе даже теперь, если бы не был обязан, вынужден написать, если бы ты, да, ты сам не вынудил меня к этому.
Я узнал в Эттене, что ты послал мне пятьдесят франков. Ну что ж, я принял их — конечно, нехотя, конечно, с довольно горьким чувством, но я — в тупике, все у меня перепуталось, и другого выхода нет...
Я, как тебе, наверно, известно, возвратился в Боринаж. Отец уговаривал меня остаться где-нибудь по соседству с Эттеном, но я сказал «нет» и думаю, что поступил правильно. Невольно я стал для семьи личностью более или менее подозрительной, человеком, на которого нельзя положиться; так как же я могу после этого быть хоть в чем-то кому-нибудь полезен?
Поэтому я склонен полагать, что полезнее всего, что самый лучший выход и самое разумное для меня решение — уехать и держаться на приличном расстоянии, словно меня и не существует...
Я — человек одержимый, способный и обреченный на более или менее безрассудные поступки, в которых мне приходится потом более или менее горько раскаиваться. Мне часто случается говорить или действовать чересчур поспешно там, где следовало бы набраться терпения и выждать. Думаю, впрочем, что другие также не застрахованы от подобных оплошностей.
Но раз это так, что же делать? Следует ли мне считать себя человеком опасным и ни на что не способным? Не думаю. Надо просто попробовать любыми средствами извлечь из своих страстей пользу. Назову, например, одну из них — у меня почти непреодолимая тяга к книгам, и я испытываю постоянную потребность заниматься своим образованием, учиться, если хотите, подобно тому как я испытываю потребность в пище. Ты в состоянии это понять. Находясь в другом окружении, в окружении картин и произведений искусства, я, как ты хорошо знаешь, воспылал к ним неистовой, доходящей до исступления любовью. Не раскаиваюсь в этом и сейчас. Вдали от родины я тоскую по ней именно потому, что она — страна картин.
Как ты, может быть, помнишь, я хорошо знал (а возможно, знаю и сейчас), что такое Рембрандт, что такое Милле, Жюль Дюпре, Делакруа, Миллес или М.Марис. Пусть у меня теперь больше нет этого окружения, однако существует нечто, называемое душой, и, говорят, она никогда не умирает, вечно живет и вечно ищет, вечно, вечно и еще раз вечно. Так вот, я не стал чахнуть с тоски по родине, а сказал себе: «Родина, отечество — повсюду». Я не впал в отчаяние, а избрал своим уделом деятельную печаль, поскольку имел возможность действовать; иными словами, я предпочел печаль, которая надеется, стремится, ищет, печали мрачной, косной и безысходной. Я более или менее основательно изучил книги, которые были в моем распоряжении, — например, Библию и «Французскую революцию» Мишле; затем, прошлой зимой, Шекспира, кое-что из В.Гюго и Диккенса, Бичер-Стоу; и совсем недавно — Эсхила и некоторых других менее классических авторов, мастеров великих, но «малых». Ты ведь хорошо знаешь, кого причисляют к таким вот «малым» мастерам. Фабрициуса и Бида!
Однако тот, кто поглощен всем этим, иногда неприятно действует на других, считается shocking и, сам того не желая, в той или иной степени грешит против известных социальных форм, обычаев и условностей.
А право, жаль, что это иногда истолковывается в дурную сторону! Тебе, например, отлично известно, что я часто бываю одет небрежно; я признаю это и признаю, что это shocking. Но пойми, что виноваты в этом безденежье и нужда, а также глубокая подавленность; впрочем, небрежность костюма иногда очень полезна — она помогает уединиться, а это необходимо, если ты хочешь сколько-нибудь серьезно заняться тем, что тебя увлекает.
<...>
Ты, может быть, спросишь: «А почему ты не пошел тем путем, которым тебя вели, — путем университетского образования?» Отвечу одно — это стоит слишком дорого, и, кстати, такая будущность не лучше того настоящего, к которому я пришел, следуя своим собственным путем. Но на этом пути я должен двигаться вперед. Если я не буду ничего делать, не буду учиться, не буду искать — я погиб и горе мне!
Вот как я смотрю на вещи. Вперед, вперед — это главное.
«Но какова же твоя конечная цель?» — спросишь ты. Цель эта определится со временем, вырисуется медленно, но верно: ведь набросок становится эскизом, а эскиз картиной лишь по мере того, как начинаешь работать более серьезно, углубляя и уточняя свою вначале смутную первоначальную мысль, неясную и мимолетную.
Знай, что со служителями Евангелия дело обстоит точно так же, как с художниками. И здесь есть своя устарелая академическая школа, и здесь она часто омерзительно деспотична; одним словом, и здесь царят безнадежность и уныние, и здесь есть люди, прикрывшиеся, как броней или панцирем, предрассудками и условностями, люди, которые, возглавляя дело, распоряжаются всеми местами и пускают в ход целую сеть интриг, чтобы поддержать своих ставленников и отстранить обыкновенного человека.
Такое положение вещей имеет свою дурную сторону для того, кто не согласен со всем этим и от всей души, от всего сердца, со всем возмущением, на которое он способен, протестует против этого. Что до меня, то я уважаю лишь академиков, которые не похожи на таких; но академики достойные уважения встречаются гораздо реже, чем может показаться на первый взгляд. Одна из причин, почему я сейчас без места, почему я годами был без него, заключается просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, нежели у этих господ, которые предоставляют места тем, кто думает так же, как они. Дело тут не просто в моей одежде, за которую меня так часто лицемерно упрекали; уверяю тебя, вопрос гораздо более серьезен.
Зачем я пишу тебе обо всем этом? Не затем, чтобы жаловаться или оправдываться в том, в чем я, вероятно, более или менее виноват, а просто для того, чтобы сказать тебе следующее. Когда прошлым летом во время твоего приезда мы с тобой гуляли у заброшенной шахты «Колдунья», ты напомнил мне, что было время, когда мы так же гуляли вдвоем у старого канала и рейсвейкской мельницы. «И тогда, — сказал ты, — мы на многое смотрели одинаково; но, — добавил ты,— с тех пор ты уже переменился, ты уже не тот».
Так вот, это не совсем так: изменилась лишь моя жизнь — тогда она была менее трудной и будущее не казалось мне таким мрачным; что же касается моей внутренней сущности, моей манеры видеть и мыслить, то они остались прежними; единственная перемена, если перемены действительно произошли, состоит в том, что теперь я размышляю, верю и люблю глубже, чем размышлял, верил и любил раньше.
Будет, однако, неверно, если ты на этом основании решишь, что теперь я, например, менее восторженно отношусь к Рембрандту, Милле, Делакруа или к кому бы то ни было. Как раз наоборот! Только, видишь ли, есть много вещей, в которые надо верить и которые надо любить: в Шекспире есть нечто от Рембрандта, в Мишле — от Корреджо, в Викторе Гюго — от Делакруа, а в Евангелии — нечто от Рембрандта или в Рембрандте от Евангелия, как тебе больше нравится, — это одно и то же при условии, что имеющий уши не пытается исказить смысл того, что слышит, и делает поправку на масштаб сравнения, которое не имеет целью принизить заслуги сравниваемых лиц. В Бэньяне есть нечто от Мариса или Милле, а в Бичер-Стоу — от Ари Шеффера.
Итак, если уж ты можешь извинить человека, поглощенного картинами, согласись, что любовь к книгам так же священна, как любовь к Рембрандту; я даже думаю, что они дополняют друг друга. <...>
Итак, не думай, что я что-нибудь отвергаю, — при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-то пользу; как мог бы я тогда постигать явления и углублять свои знания о них? Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, Господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.
Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ожидать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться? Пусть тот, кто верит в Бога, ожидает этого часа, который рано или поздно наступит... Пишу тебе, не перечитывая, все, что приходит на ум. Я был бы очень рад, если бы ты хоть в чем-то увидел во мне не только бездельника.
Видишь ли, бывают просто бездельники и бездельники, являющиеся противоположностью первым.
Бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня одним из них.
Есть и другие бездельники, бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены возможности действовать, потому что они как бы заключены в тюрьму, потому что у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, потому что их довело до этого роковое стечение обстоятельств; такие люди не всегда знают, на что они способны, но инстинктивно испытывают такое чувство: «И я кое на что годен, и я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу могу я принести, чему же могу я служить? Во мне есть нечто, но что?»
Это совсем другой род бездельников — если хочешь, можешь считать меня и таким.
Птица в клетке отлично понимает весной, что происходит нечто такое, для чего она нужна; она отлично чувствует, что надо что-то делать, но не может этого сделать и не представляет себе, что же именно надо делать. Сначала ей ничего не удается вспомнить, затем у нее рождаются какие-то смутные представления, она говорит себе: «Другие вьют гнезда, зачинают птенцов и высиживают яйца», и вот уже она бьется головой о прутья клетки. Но клетка не поддается, а птица сходит с ума от боли...
Что же все это такое — выдумки, фантазия? Едва ли. И тогда спрашиваешь себя: «Доколе же, Господи? Неужели надолго, навсегда, навеки?»
А знаешь ли ты, что может разрушить тюрьму? Любая глубокая и серьезная привязанность. Дружба, братство, любовь — вот верховная сила, вот могущественные чары, отворяющие дверь темницы. Тот, кто этого лишен, мертв. Там же, где есть привязанность, возрождается жизнь.