"КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » "КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём! » Художники и Писатели » Чехов, Антон Павлович - великий русский писатель


Чехов, Антон Павлович - великий русский писатель

Сообщений 201 страница 220 из 341

1

http://cs622025.vk.me/v622025378/15870/AHYJxakAnNQ.jpg


                                    великий русский писатель и драматург
                                         29 января 1860 — 15 июля 1904

Антон Павлович Чехов (17 января 1860, Таганрог, Екатеринославская губерния (теперь Ростовская область), Российская империя — 2 июля 1904, выдающийся русский писатель, драматург, по профессии врач. Почётный академик Императорской Академии наук по Разряду изящной словесности (1900—1902). Является общепризнанным классиком мировой литературы. Его пьесы, в особенности «Вишнёвый сад», на протяжении ста лет ставятся во многих театрах мира. Один из самых известных мировых драматургов.

Всемирная слава пришла к Чехову уже после смерти, в двадцатые годы прошлого века.

«Меня будут читать лет семь, семь с половиной, а потом забудут», - вспоминала слова Чехова Татьяна Щепкина-Куперник.   
Но Чехов ошибся: уже после смерти, в 20-е годы прошлого века, к писателю пришла мировая слава - его стали читать, издавать, играть, о нем начали говорить. Возможно, Чехов вернулся в Европу с первой волной русской эмиграции или, как считал Алексей Толстой, это произошло в начале Первой мировой войны, когда союзникам спешно понадобилась «русская душа».

Больше всего Чехов «пришелся по вкусу» британцам. По словам режиссера Ричарда Эйра, «британский театр колонизировал Чехова точно так же, как русский театр колонизировал Шекспира».

За 26 лет творчества Чехов создал около 900 различных произведений
(коротких юмористических рассказов, серьёзных повестей, пьес), многие из которых стали классикой мировой литературы. Особенное внимание обратили на себя «Степь», «Скучная история», «Дуэль», «Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека», «Мужики» (1897), «Человек в футляре» (1898), «В овраге», «Детвора», «Драма на охоте»; из пьес: «Иванов», «Чайка», «Дядя Ваня», «Три сестры», «Вишнёвый сад».

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

Чехов - Антон Павлович, русский писатель, почетный академик Петербургской АН (1900-02). Начинал как автор фельетонов и коротких юмористических рассказов (псевдоним Антоша Чехонте и др.). Основные темы творчества идейные искания интеллигенции, недовольство обывательским существованием одних, душевная "смиренность" перед пошлостью жизни других ("Скучная история", 1889; "Дуэль", 1891; "Дом с мезонином", 1896; "Ионыч", 1898; "Дама с собачкой", 1899). В рассказах "Бабье царство" (1894), "Мужики" (1897), "В овраге" (1900) показал дикость и жестокость деревенской жизни. Большой силы социального и художественного обобщения Чехов достиг в рассказах "Палата №6" (1892), "Человек в футляре" (1898). В пьесах "Чайка" (1896), "Дядя Ваня" (1897), "Три сестры" (1901), "Вишневый сад" (1904), это знамениетый Чехов сад поставленных на сцене Московского Художественного Театра, создал особую, тревожную эмоциональную атмосферу предчувствия грядущего. Главный герой Чехова рядовой человек со своими каждодневными делами и заботами. Тонкий психолог, мастер подтекста, своеобразно сочетавший юмор и лиризм.

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

Писатель Дмитрий Григорович называл рассказы Чехова «переворотом в литературе». Григорович был восхищен творчеством Чехова, о чем писал ему в 1886 году: "Не сомневаются, что у Вас настоящий талант, талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья»

Он любил смех, но смеялся своим милым, заразительным смехом только тогда, когда кто-нибудь другой рассказывал что-нибудь смешное; сам он говорил самые смешные вещи без малейшей улыбки. Он очень любил шутки, нелепые прозвища, мистификации; в последние годы, как только ему хоть не надолго становилось лучше, он был неистощим на них; но каким тонким комизмом вызывал он неудержимый смех! Бросит два-три слова, лукаво блеснет глазом поверх пенснэ...
О Чехове. По воспоминаниям Ивана Бунина

«Чехов – поэт нежнейших прикосновений к страдающей душе человека… Читая Чехова, становится стыдно позировать. Чехов своим искусством давал нам образцы поведения, он был в числе десяти, двадцати писателей, давших нам русскую литературу на поведение»
М. Пришвин

И как любили тогдашние люди покоряться этой чеховской тоске! Какой она казалась им прекрасной, облагораживающей, поэтичной, возвышенной! И главное (повторяю) - какая проявилась в ней необыкновенная сила: не было в литературе всего человечества другого такого поэта, который без всякого нагромождения ужасов, при помощи одной только тихой и сдержанной лирики мог исторгать у людей столько слез!
      Ибо то, что многие - главным образом реакционные - критики предпочитали считать мягкой, элегической жалобой, на самом деле было грозным проклятием всему бездушному и бездарному строю, создавшему Цыбукиных, Ионычей, унтеров Пришибеевых, «человеков в футляре» и др.
      Словом, в грусти он оказался так же могуч, как и в радости! И там и здесь, на этих двух полюсах человеческих чувств, у него равно великая власть над сердцами.
К.И.Чуковский

"В рассказах Чехова нет ничего такого, чего не было бы в действительности. Страшная сила его таланта именно в том, что он никогда ничего не выдумывает от себя, не изображает того, "чего нет на свете..."
Максим Горький

«Он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде…»
После смерти Чехова Толстой сказал о его творчестве

Быть правдивым и естественным, оставаясь в то же время пленительным, -- это значит быть необыкновенной по красоте, цельности и силе натурой. И так часто говорил я здесь о спокойствии Чехова именно потому, что его спокойствие кажется мне свидетельствующим о редкой силе его натуры. Оно, я думаю, не покидало его даже в дни самого яркого расцвета его жизнерадостности, и, может быть, именно, оно дало ему в молодости возможность не склониться ни перед чьим влиянием и начать работать так беспритязательно и в то же время так смело, "без всяких контрактов с своей совестью" и с таким неподражаемым мастерством.
Иван Бунин

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

В начале ХХ века пьесы Антона Павловича Чехова стали настоящим театральным переворотом, сломав многие существовавшие тогда традиции.
http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

Кому не известны цитаты: «Краткость – сестра таланта» и «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли.». Но далеко не все помнят, что их автором был Антон Павлович Чехов, великий русский писатель, чья слава распространилась далеко за пределы нашей страны и не померкла до сегодняшнего дня.

Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно, правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины. Его врагом была пошлость; он всю жизнь боролся с ней, её он осмеивал и её изображал бесстрастным, острым пером, умея найти прелесть пошлости даже там, где с первого взгляда, казалось, всё устроено очень хорошо, удобно, даже — с блеском…

… Он не оставил ни автобиографии, ни сколько-нибудь подробных воспоминаний. Он с болью констатировал, как много было в среде современной ему интеллигенции довольных и сытых людей, занятых только собой. Сказанная Чеховым правда о России — суровая. Но в этой правде нет и тени безнадежности. В его великом наследии просвечивает вера в родную страну и ее людей…

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

Знаменитый чеховский стиль

Как некогда было сказано, что все мы вышли из «Шинели» Гоголя, то можно сказать, что многие из современных литераторов могут то же самое сказать и о Чехове. Так или иначе, школу Чехова проходили все. Чехов ведь не просто большой писатель, это новатор, это революционер в литературе. Это принципиально новый стиль, принципиально новый подход к написанию рассказа и вообще прозы. Как сложился этот стиль? Чехов с 19 лет писал небольшие рассказы для сатирических журналов и рамки этих журналов как раз и заставляли его формировать новый подход к написанию заметок и сценок. То есть в принципиально маленький размер нужно было уложить принципиально большой объем. Отсюда появился знаменитый чеховский стиль, знаменитая краткость, эта деталь, тонкий и очень сконцентрированный юмор. И все это стало своеобразной школой для последующего Чехова. Он сложился в этих сатирических журналах. И я думаю, эта школа не помешала бы никому.

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

0

201

http://www.a4format.ru/authors/1089563410(s).jpg
Чехов Антон Павлович
29.01.1860 – 15.06.1904

Чехов и Ко / Чеховские рассказы - "Жених и папенька", "Неосторожность", "Хороший конец";

В ролях: Олег Ефремов, Александр Калягин, Сергей Юрский, Станислав Любшин, Вячеслав Невинный, Наталья Егорова, Елена Проклова, Елена Майорова, Алексей Жарков, Ия Саввина, Татьяна Лаврова, Наталья Тенякова, Александр Феклистов, Дмитрий Брусникин, Ирина Апексимова, Софья Пилявская

Описание: Фильм поставлен к 100-летию МХАТ с актерами МХАТа имени А.П.Чехова.

=Spoiler написал(а):

0

202

21 марта 1880 года вышла первая публикация Чехова – рассказ «Письмо ученому соседу».
У его героя был памятный девиз: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».

0

203

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА

Антон Чехов
Толстый и тонкий

На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флер-д'оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком — его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом — его сын.
— Порфирий! — воскликнул толстый, увидев тонкого.— Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!
— Батюшки! — изумился тонкий.— Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?
Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.
— Милый мой! — начал тонкий после лобызания.— Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь... Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах... лютеранка... А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!
Нафанаил немного подумал и снял шапку.
— В гимназии вместе учились! — продолжал тонкий.— Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо... Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе... А это моя жена, урожденная Ванценбах... лютеранка.
Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.
— Ну, как живешь, друг? — спросил толстый, восторженно глядя на друга.— Служишь где? Дослужился?
— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое... ну, да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведен столоначальником по тому же ведомству... Здесь буду служить. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?
— Нет, милый мой, поднимай повыше,— сказал толстый.— Я уже до тайного дослужился... Две звезды имею.
Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился... Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились... Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира...
— Я, ваше превосходительство... Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.
— Ну, полно! — поморщился толстый.— Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства — и к чему тут это чинопочитание!
— Помилуйте... Что вы-с...— захихикал тонкий, еще более съеживаясь.— Милостивое внимание вашего превосходительства... вроде как бы живительной влаги... Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил... жена Луиза, лютеранка, некоторым образом...
Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.
Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.

Толстый и тонкий
Сатирический рассказ русского писателя Антона Павловича Чехова, созданный в 1883 году. Впервые был опубликован юмористическим журналом «Осколки» 1 октября 1883 года.

«Толстый и тонкий» — это рассказ раннего Чехова, в то время он писал маленькие сатирические зарисовки. И хотя это произведение по объему небольшое, все же вспомним его содержание.

На вокзале встречаются два школьных друга: толстый и тонкий. Тонкий только что с дороги, толстый только что отужинал. Оба рады встрече. Они долго не виделись, вспоминают школьные годы. Потом каждый рассказывает, кто как живет: тонкий женился, у него есть сын и они живут не очень богато, но все-таки выживают; толстый дослужился до высоких чинов.
Услышав, о его высокой должности тонкий сразу меняется в лице. Он весь сжался, стал обращаться к толстому на "вы". Толстый же сказал, что не нужно этих условностей, они же ведь школьные друзья, но тонкий ничего не мог с собой поделать. Он уже не мог вернуться к той непринужденной беседе, которая была в начале встречи. Они разошлись. Вот, собственно, и весь рассказ.

Совершенно очевидно, что тема этого рассказа – чинопочитание. В чеховские времена в обществе главной характеристикой человека был чин. Существовали нумерации чинов, и нижние чины изначально ставили свою личность ниже высоких чинов. Раболепство перед высшим чином, можно сказать, даже, когда это было лишним, было воспитано с детства.  Время, в которое жили эти люди, сформировало их такими, когда мелкие чины сознательно себя принижали. А уж о дружбе нисшего чина с таким высоким чином и речи быть не могло. Над этим и смеется Чехов в «Смерти чиновника» и здесь, в рассказе "Толстый и тонкий".

Между прочим, толстый и тонкий уже до этого вошли в литературу, как люди, различающиеся по социальному положению. Ещё у Гоголя Чичиков размышлял, что все толстые нужны для того, чтобы наживать состояние, а тонкие способны быть лишь курьерами, и с гордостью думал о том, что он наконец-то он присоединился к толстым.  Вот такое вот противопоставление тех, кто «жирует» и тех, кто едва сводит концы с концами.

Думается, что мораль этого произведения не устарела. Проблема чинопочитания, возможно, стала чуть менее острой. Но всё-таки низкопоклонство перед начальством наблюдается и в наши дни.

0

204

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА

Учитель словесности

    I
       
       Послышался стук лошадиных копыт о бревенчатый пол; вывели из конюшни сначала вороного Графа Нулина, потом белого Великана, потом сестру его Майку. Всё это были превосходные и дорогие лошади. Старик Шелестов оседлал Великана и сказал, обращаясь к своей дочери Маше:
       -- Ну, Мария Годфруа, иди садись. Опля!
       Маша Шелестова была самой младшей в семье; ей было уже 18 лет, но в семье еще не отвыкли считать ее маленькой и потому все звали ее Маней и Манюсей; а после того, как в городе побывал цирк, который она усердно посещала, ее все стали звать Марией Годфруа.
       -- Опля! -- крикнула она, садясь на Великана.
       Сестра ее Варя села на Майку, Никитин -- на Графа Нулина, офицеры -- на своих лошадей, и длинная красивая кавалькада, пестрея белыми офицерскими кителями и черными амазонками, шагом потянулась со двора.
       Никитин заметил, что, когда садились на лошадей и потом выехали на улицу, Манюся почему-то обращала внимание только на него одного. Она озабоченно оглядывала его и Графа Нулина и говорила:
       -- Вы, Сергей Васильич, держите его всё время на мундштуке. Не давайте ему пугаться. Он притворяется.
       И оттого ли, что ее Великан был в большой дружбе с Графом Нулиным, или выходило это случайно, она, как вчера и третьего дня, ехала всё время рядом с Никитиным. А он глядел на ее маленькое стройное тело, сидевшее на белом гордом животном, на ее тонкий профиль, на цилиндр, который вовсе не шел к ней и делал ее старее, чем она была, глядел с радостью, с умилением, с восторгом, слушал ее, мало понимал и думал:
       "Даю себе честное слово, клянусь богом, что не буду робеть и сегодня же объяснюсь с ней..."
       Был седьмой час вечера -- время, когда белая акация и сирень пахнут так сильно, что, кажется, воздух и сами деревья стынут от своего запаха. В городском саду уже играла музыка. Лошади звонко стучали по мостовой; со всех сторон слышались смех, говор, хлопанье калиток. Встречные солдаты козыряли офицерам, гимназисты кланялись Никитину; и, видимо, всем гуляющим, спешившим в сад на музыку, было очень приятно глядеть на кавалькаду. А как тепло, как мягки на вид облака, разбросанные в беспорядке по небу, как кротки и уютны тени тополей и акаций, -- тени, которые тянутся через всю широкую улицу и захватывают на другой стороне дома до самых балконов и вторых этажей!
       Выехали за город и побежали рысью по большой дороге. Здесь уже не пахло акацией и сиренью, не слышно было музыки, но зато пахло полем, зеленели молодые рожь и пшеница, пищали суслики, каркали грачи. Куда ни взглянешь, везде зелено, только кое-где чернеют бахчи да далеко влево на кладбище белеет полоса отцветающих яблонь.
       Проехали мимо боен, потом мимо пивоваренного завода, обогнали толпу солдат-музыкантов, спешивших в загородный сад.
       -- У Полянского очень хорошая лошадь, я не спорю, -- говорила Манюся Никитину, указывая глазами на офицера, ехавшего рядом с Варей. -- Но она бракованная. Совсем уж некстати это белое пятно на левой ноге и, поглядите, головой закидывает. Теперь уж ее ничем не отучишь, так и будет закидывать, пока не издохнет.
       Манюся была такой же страстной лошадницей, как и ее отец. Она страдала, когда видела у кого-нибудь хорошую лошадь, и была рада, когда находила недостатки у чужих лошадей. Никитин же ничего не понимал в лошадях, для него было решительно всё равно, держать ли лошадь на поводьях или на мундштуке, скакать ли рысью или галопом; он только чувствовал, что поза у него была неестественная, напряженная и что поэтому офицеры, которые умеют держаться на седле, должны нравиться Манюсе больше, чем он. И он ревновал ее к офицерам.
       Когда ехали мимо загородного сада, кто-то предложил заехать и выпить сельтерской воды. Заехали. В саду росли одни только дубы; они стали распускаться только недавно, так что теперь сквозь молодую листву виден был весь сад с его эстрадой, столиками, качелями, видны были все вороньи гнезда, похожие на большие шапки. Всадники и их дамы спешились около одного из столиков и потребовали сельтерской воды. К ним стали подходить знакомые, гулявшие в саду. Между прочим подошли военный доктор в высоких сапогах и капельмейстер, дожидавшийся своих музыкантов. Должно быть, доктор принял Никитина за студента, потому что спросил:
       -- Вы изволили на каникулы приехать?
       -- Нет, я здесь постоянно живу, -- ответил Никитин. -- Я служу преподавателем в гимназии.
       -- Неужели? -- удивился доктор. -- Так молоды и уже учительствуете?
       -- Где же молод? Мне 26 лет... Слава тебе господи.
       -- У вас и борода и усы, но всё же на вид вам нельзя дать больше 22 -- 23 лет. Как вы моложавы!
       "Что за свинство! -- подумал Никитин. -- И этот считает меня молокососом!"
       Ему чрезвычайно не нравилось, когда кто-нибудь заводил речь об его молодости, особенно в присутствии женщин или гимназистов. С тех пор как он приехал в этот город и поступил на службу, он стал ненавидеть свою моложавость. Гимназисты его не боялись, старики величали молодым человеком, женщины охотнее танцевали с ним, чем слушали его длинные рассуждения и он дорого дал бы за то, чтобы постареть теперь лет на десять.
       Из сада поехали дальше, на ферму Шелестовых. Здесь остановились около ворот, вызвали жену приказчика Прасковью и потребовали парного молока. Молока никто не стал пить, все переглянулись, засмеялись и поскакали назад. Когда ехали обратно, в загородном саду уже играла музыка; солнце спряталось за кладбище, и половина неба была багрова от зари.
       Манюся опять ехала рядом с Никитиным. Ему хотелось заговорить о том, как страстно он ее любит, но он боялся, что его услышат офицеры и Варя, и молчал. Манюся тоже молчала, и он чувствовал, отчего она молчит и почему едет рядом с ним, и был так счастлив, что земля, небо, городские огни, черный силуэт пивоваренного завода -- всё сливалось у него в глазах во что-то очень хорошее и ласковое, и ему казалось, что его Граф Нулин едет по воздуху и хочет вскарабкаться на багровое небо.
       Приехали домой. На столе в саду уже кипел самовар, и на одном краю стола со своими приятелями, чиновниками окружного суда, сидел старик Шелестов и, по обыкновению, что-то критиковал.
       -- Это хамство! -- говорил он. -- Хамство и больше ничего. Да-с, хамство-с!
       Никитину с тех пор, как он влюбился в Манюсю, всё нравилось у Шелестовых: и дом, и сад при доме, и вечерний чай, и плетеные стулья, и старая нянька, и даже слово "хамство", которое любил часто произносить старик. Не нравилось ему только изобилие собак и кошек, да египетские голуби, которые уныло стонали в большой клетке на террасе. Собак дворовых и комнатных было так много, что за всё время знакомства с Шелестовыми он научился узнавать только двух: Мушку и Сома. Мушка была маленькая облезлая собачонка с мохнатою мордой, злая и избалованная. Никитина она ненавидела; увидев его, она всякий раз склоняла голову набок, скалила зубы и начинала: "ррр... нга-нга-нга-нга... ррр..."
       Потом садилась под стул. Когда же он пытался прогнать ее из-под своего стула, она заливалась пронзительным лаем, а хозяева говорили:
       -- Не бойтесь, она не кусается. Она у нас добрая.
       Сом же представлял из себя огромного черного пса на длинных ногах и с хвостом, жестким, как палка. За обедом и за чаем он обыкновенно ходил молча под столом и стучал хвостом по сапогам и по ножкам стола. Это был добрый глупый пес, но Никитин терпеть его не мог за то, что он имел привычку класть свою морду на колени обедающим и пачкать слюною брюки. Никитин не раз пробовал бить его по большому лбу колодкой ножа, щелкал по носу, бранился, жаловался, но ничто не спасало его брюк от пятен.
       После прогулки верхом чай, варенье, сухари и масло показались очень вкусными. Первый стакан все выпили с большим аппетитом и молча, перед вторым же принялись спорить. Споры всякий раз за чаем и за обедом начинала Варя. Ей было уже 23 года, она была хороша собой, красивее Манюси, считалась самою умной и образованной в доме и держала себя солидно, строго, как это и подобало старшей дочери, занявшей в доме место покойной матери. На правах хозяйки она ходила при гостях в блузе, офицеров величала по фамилии, на Манюсю глядела как на девочку и говорила с нею тоном классной дамы. Называла она себя старою девой -- значит, была уверена, что выйдет замуж.
       Всякий разговор, даже о погоде, она непременно сводила на спор. У нее была какая-то страсть -- ловить всех на слове, уличать в противоречии, придираться к фразе. Вы начинаете говорить с ней о чем-нибудь, а она уже пристально смотрит вам в лицо и вдруг перебивает: "Позвольте, позвольте, Петров, третьего дня вы говорили совсем противоположное!"
       Или же она насмешливо улыбается и говорит: "Однако, я замечаю, вы начинаете проповедовать принципы третьего отделения. Поздравляю вас".
       Если вы сострили или сказали каламбур, тотчас же вы слышите ее голос: "Это старо!" или: "Это плоско!" Если же острит офицер, то она делает презрительную гримасу и говорит: "Арррмейская острота!"
       И это "ррр"... выходило у нее так внушительно, что Мушка непременно отвечала ей из-под стула: "ррр... нга-нга-нга"...
       Теперь за чаем спор начался с того, что Никитин заговорил о гимназических экзаменах.
       -- Позвольте, Сергей Васильич, -- перебила его Варя. -- Вот вы говорите, что ученикам трудно. А кто виноват, позвольте вас спросить? Например, вы задали ученикам VIII класса сочинение на тему: "Пушкин как психолог". Во-первых, нельзя задавать таких трудных тем, а во-вторых, какой же Пушкин психолог? Ну, Щедрин или, положим, Достоевский -- другое дело, а Пушкин великий поэт и больше ничего.
       -- Щедрин сам по себе, а Пушкин сам по себе, -- угрюмо ответил Никитин.
       -- Я знаю, у вас в гимназии не признают Щедрина, но не в этом дело. Вы скажите мне, какой же Пушкин психолог?
       -- А то разве не психолог? Извольте, я приведу вам примеры.
       И Никитин продекламировал несколько мест из "Онегина", потом из "Бориса Годунова".
       -- Никакой не вижу тут психологии, -- вздохнула Варя. -- Психологом называется тот, кто описывает изгибы человеческой души, а это прекрасные стихи и больше ничего.
       -- Я знаю, какой вам нужно психологии! -- обиделся Никитин. -- Вам нужно, чтобы кто-нибудь пилил мне тупой пилою палец и чтобы я орал во всё горло, -- это, по-вашему, психология.
       -- Плоско! Однако, вы все-таки не доказали мне: почему же Пушкин психолог?
       Когда Никитину приходилось оспаривать то, что казалось ему рутиной, узостью или чем-нибудь вроде этого, то обыкновенно он вскакивал с места, хватал себя обеими руками за голову и начинал со стоном бегать из угла в угол. И теперь то же самое: он вскочил, схватил себя за голову и со стоном прошелся вокруг стола, потом сел поодаль.
       За него вступились офицеры. Штабс-капитан Полянский стал уверять Варю, что Пушкин в самом деле психолог, и в доказательство привел два стиха из Лермонтова; поручик Гернет сказал, что если бы Пушкин не был психологом, то ему не поставили бы в Москве памятника.
       -- Это хамство! -- доносилось с другого конца стола. -- Я так и губернатору сказал: это, ваше превосходительство, хамство!
       -- Я больше не спорю! -- крикнул Никитин. -- Это его же царствию не будет конца! Баста! Ах, да поди ты прочь, поганая собака! -- крикнул он на Сома, который положил ему на колени голову и лапу.
       "Ррр... нга-нга-нга"... -- послышалось из-под стула.
       -- Сознайтесь, что вы не правы! -- крикнула Варя. -- Сознайтесь!
       Но пришли гостьи-барышни, и спор прекратился сам собой. Все отправились в зал. Варя села за рояль и стала играть танцы. Протанцевали сначала вальс, потом польку, потом кадриль с grand-rond, которое провел по всем комнатам штабс-капитан Полянский, потом опять стали танцевать вальс.
       Старики во время танцев сидели в зале, курили и смотрели на молодежь. Между ними находился и Шебалдин, директор городского кредитного общества, славившийся своей любовью к литературе и сценическому искусству. Он положил начало местному "Музыкально-драматическому кружку" и сам принимал участие в спектаклях, играя почему-то всегда только одних смешных лакеев или читая нараспев "Грешницу". Звали его в городе мумией, так как он был высок, очень тощ, жилист и имел всегда торжественное выражение лица и тусклые неподвижные глаза. Сценическое искусство он любил так искренно, что даже брил себе усы и бороду, а это еще больше делало его похожим на мумию.
       После grand-rond он нерешительно, как-то боком подошел к Никитину, кашлянул и сказал:
       -- Я имел удовольствие присутствовать за чаем во время спора. Вполне разделяю ваше мнение. Мы с вами единомышленники, и мне было бы очень приятно поговорить с вами. Вы изволили читать "Гамбургскую драматургию" Лессинга?
       -- Нет, не читал.
       Шебалдин ужаснулся и замахал руками так, как будто ожег себе пальцы, и, ничего не говоря, попятился от Никитина. Фигура Шебалдина, его вопрос и удивление показались Никитину смешными, но он все-таки подумал:
       "В самом деле неловко. Я -- учитель словесности, а до сих пор еще не читал Лессинга. Надо будет прочесть".
       Перед ужином все, молодые и старые, сели играть в "судьбу". Взяли две колоды карт: одну сдали всем поровну, другую положили на стол рубашкой вверх.
       -- У кого на руках эта карта, -- начал торжественно старик Шелестов, поднимая верхнюю карту второй колоды, -- тому судьба пойти сейчас в детскую и поцеловаться там с няней.
       Удовольствие целоваться с няней выпало на долю Шебалдина. Все гурьбой окружили его, повели в детскую и со смехом, хлопая в ладоши, заставили поцеловаться с няней. Поднялся шум, крик...
       -- Не так страстно! -- кричал Шелестов, плача от смеха. -- Не так страстно!
       Никитину вышла судьба исповедовать всех. Он сел на стул среди залы. Принесли шаль и накрыли его с головой. Первой пришла к нему исповедоваться Варя.
       -- Я знаю ваши грехи, -- начал Никитин, глядя в потемках на ее строгий профиль. -- Скажите мне, сударыня, с какой это стати вы каждый день гуляете с Полянским? Ох, недаром, недаром она с гусаром!
       -- Это плоско, -- сказала Варя и ушла.
       Затем под шалью заблестели большие неподвижные глаза, обозначился в потемках милый профиль и запахло чем-то дорогим, давно знакомым, что напоминало Никитину комнату Манюси.
       -- Мария Годфруа, -- сказал он и не узнал своего голоса -- так он был нежен и мягок, -- в чем вы грешны?
       Манюся прищурила глаза и показала ему кончик языка, потом засмеялась и ушла. А через минуту она уже стояла среди залы, хлопала в ладоши и кричала:
       -- Ужинать, ужинать, ужинать!
       И все повалили в столовую.
       За ужином Варя опять спорила и на этот раз с отцом. Полянский солидно ел, пил красное вино и рассказывал Никитину, как он раз зимою, будучи на войне, всю ночь простоял по колено в болоте; неприятель был близко, так что не позволялось ни говорить, ни курить, ночь была холодная, темная, дул пронзительный ветер. Никитин слушал и косился на Манюсю. Она глядела на него неподвижно, не мигая, точно задумалась о чем-то или забылась... Для него это было и приятно, и мучительно.
       "Зачем она на меня так смотрит? -- мучился он. -- Это неловко. Могут заметить. Ах, как она еще молода, как наивна!"
       Гости стали расходиться в полночь. Когда Никитин вышел за ворота, во втором этаже дома хлопнуло окошко и показалась Манюся.
       -- Сергей Васильич! -- окликнула она.
       -- Что прикажете?
       -- Вот что... -- проговорила Манюся, видимо, придумывая, что бы сказать. -- Вот что... Полянский обещал прийти на днях со своей фотографией и снять всех нас. Надо будет собраться.
       -- Хорошо.
       Манюся скрылась, окно хлопнуло, и тотчас же в доме кто-то заиграл на рояле.
       "Ну, дом! -- думал Никитин, переходя через улицу. -- Дом, в котором стонут одни только египетские голуби, да и те потому, что иначе не умеют выражать своей радости!"
       Но не у одних только Шелестовых жилось весело. Не прошел Никитин и двухсот шагов, как и из другого дома послышались звуки рояля. Прошел он еще немного и увидел у ворот мужика, играющего на балалайке. В саду оркестр грянул попурри из русских песен...
       Никитин жил в полуверсте от Шелестовых, в квартире из восьми комнат, которую он нанимал за триста рублей в год вместе со своим товарищем, учителем географии и истории Ипполитом Ипполитычем. Этот Ипполит Ипполитыч, еще не старый человек, с рыжею бородкой, курносый, с лицом грубоватым и неинтеллигентным, как у мастерового, но добродушным, когда вернулся домой Никитин, сидел у себя за столом и поправлял ученические карты. Самым нужным и самым важным считалось у него по географии черчение карт, а по истории -- знание хронологии; по целым ночам сидел он и синим карандашом поправлял карты своих учеников и учениц или же составлял хронологические таблички.
       -- Какая сегодня великолепная погода! -- сказал Никитин, входя к нему. -- Удивляюсь вам, как это вы можете сидеть в комнате.
       Ипполит Ипполитыч был человек неразговорчивый; он или молчал, или же говорил только о том, что всем давно уже известно. Теперь он ответил так:
       -- Да, прекрасная погода. Теперь май, скоро будет настоящее лето. А лето не то, что зима. Зимою нужно печи топить, а летом и без печей тепло. Летом откроешь ночью окна, и всё-таки тепло, а зимою -- двойные рамы, и всё-таки холодно.
       Никитин посидел около стола не больше минуты и соскучился.
       -- Спокойной ночи! -- сказал он, поднимаясь и зевая. -- Хотел было я рассказать вам нечто романическое, меня касающееся, но ведь вы -- география! Начнешь вам о любви, а вы сейчас: "В каком году была битва при Калке?" Ну вас к чёрту с вашими битвами и с Чукотскими носами!
       -- Что же вы сердитесь?
       -- Да досадно!
       И, досадуя, что он не объяснился еще с Манюсей и что ему не с кем теперь поговорить о своей любви, он пошел к себе в кабинет и лег на диван. В кабинете было темно и тихо. Лежа и глядя в потемки, Никитин стал почему-то думать о том, как через два или три года он поедет зачем-нибудь в Петербург, как Манюся будет провожать его на вокзал и плакать; в Петербурге он получит от нее длинное письмо, в котором она будет умолять его скорее вернуться домой. И он напишет ей... Свое письмо начнет так: милая моя крыса...
       -- Именно, милая моя крыса, -- сказал он и засмеялся.
       Ему было неудобно лежать. Он подложил руки под голову и задрал левую ногу на спинку дивана. Стало удобно. Между тем окно начало заметно бледнеть, на дворе заголосили сонные петухи. Никитин продолжал думать о том, как он вернется из Петербурга, как встретит его на вокзале Манюся и, вскрикнув от радости, бросится ему на шею; или, еще лучше, он схитрит: приедет ночью потихоньку, кухарка отворит ему, потом на цыпочках пройдет он в спальню, бесшумно разденется и -- бултых в постель! А она проснется и -- о радость!
       Воздух совсем побелел. Кабинета и окна уж не было. На крылечке пивоваренного завода, того самого, мимо которого сегодня проезжали, сидела Манюся и что-то говорила. Потом она взяла Никитина под руку и пошла с ним в загородный сад. Тут он увидел дубы и вороньи гнезда, похожие на шапки. Одно гнездо закачалось, выглянул из него Шебалдин и громко крикнул: "Вы не читали Лессинга!"
       Никитин вздрогнул всем телом и открыл глаза. Перед диваном стоял Ипполит Ипполитыч и, откинув назад голову, надевал галстук.
       -- Вставайте, пора на службу, -- говорил он. -- А в одежде спать нельзя. От этого одежда портится. Спать надо в постели, раздевшись...
       И он, по обыкновению, стал длинно и с расстановкой говорить о том, что всем давно уже известно.
       Первый урок у Никитина был по русскому языку, во втором классе. Когда он ровно в девять часов вошел в этот класс, то здесь, на черной доске, были написаны мелом две большие буквы: М. Ш. Это, вероятно, значило: Маша Шелестова.
       "Уж пронюхали, подлецы... -- подумал Никитин. -- И откуда они всё знают?
       Второй урок по словесности был в пятом классе. И тут на доске было написано М. Ш., а когда он, кончив урок, выходил из этого класса, сзади него раздался крик, точно в театральном райке:
       -- Ура-а-а! Шелестова!!
       От спанья в одежде было нехорошо в голове, тело изнемогало от лени. Ученики, каждый день ждавшие роспуска перед экзаменами, ничего не делали, томились, шалили от скуки. Никитин тоже томился, не замечал шалостей и то и дело подходил к окну. Ему была видна улица, ярко освещенная солнцем. Над домами прозрачное голубое небо, птицы, а далеко-далеко, за зелеными садами и домами, просторная, бесконечная даль с синеющими рощами, с дымком от бегущего поезда...
       Вот по улице в тени акаций, играя хлыстиками, прошли два офицера в белых кителях. Вот на линейке проехала куча евреев с седыми бородами и в картузах. Гувернантка гуляет с директорскою внучкой... Пробежал куда-то Сом с двумя дворняжками... А вот, в простеньком сером платье и в красных чулочках, держа в руке "Вестник Европы", прошла Варя. Была, должно быть, в городской библиотеке...
       А уроки кончатся еще не скоро -- в три часа! После же уроков нужно идти не домой и не к Шелестовым, а к Вольфу на урок. Этот Вольф, богатый еврей, принявший лютеранство, не отдавал своих детей в гимназию, а приглашал к ним гимназических учителей и платил по пяти рублей за урок...
       "Скучно, скучно, скучно!"
       В три часа он пошел к Вольфу и высидел у него, как ему показалось, целую вечность. Вышел от него в пять часов, а в седьмом уже должен был идти в гимназию, на педагогический совет -- составлять расписание устных экзаменов для IV и VI классов!
       Когда, поздно вечером, шел он из гимназии к Шелестовым, сердце у него билось и лицо горело. Неделю и месяц тому назад всякий раз, собираясь объясниться, он приготовлял целую речь с предисловием и с заключением, теперь же у него не было наготове ни одного слова, в голове всё перепуталось, и он только знал, что сегодня он наверное объяснится и что дольше ждать нет никакой возможности.
       "Я приглашу ее в сад, -- обдумывал он, -- немножко погуляю и объяснюсь"...
       В передней не было ни души; он вошел в залу, потом в гостиную... Тут тоже никого не было. Слышно было, как наверху, во втором этаже, с кем-то спорила Варя и как в детской стучала ножницами наемная швея.
       Была в доме комнатка, которая носила три названия: маленькая, проходная и темная. В ней стоял большой старый шкап с медикаментами, с порохом и охотничьими принадлежностями. Отсюда вела во второй этаж узкая деревянная лестничка, на которой всегда спали кошки. Были тут двери: одна -- в детскую, другая -- в гостиную. Когда вошел сюда Никитин, чтобы отправиться наверх, дверь из детской отворилась и хлопнула так, что задрожали и лестница и шкап; вбежала Манюся в темном платье, с куском синей материи в руках, и, не замечая Никитина, шмыгнула к лестнице.
       -- Постойте... -- остановил ее Никитин. -- Здравствуйте, Годфруа... Позвольте...
       Он запыхался, не знал что говорить; одною рукой держал ее за руку, а другою -- за синюю материю. А она не то испугалась, не то удивилась и глядела на него большими глазами.
       -- Позвольте... -- продолжал Никитин, боясь, чтоб она не ушла. -- Мне нужно вам кое-что сказать... Только... здесь неудобно. Я не могу, не в состоянии... Понимаете ли, Годфруа, я не могу... вот и всё...
       Синяя материя упала на пол, и Никитин взял Манюсю за другую руку. Она побледнела, зашевелила губами, потом попятилась назад от Никитина и очутилась в углу между стеной и шкапом.
       -- Честное слово, уверяю вас... -- сказал он тихо. -- Манюся, честное слово...
       Она откинула назад голову, а он поцеловал ее в губы и, чтоб этот поцелуй продолжался дольше, он взял ее за щеки пальцами; и как-то так вышло, что сам он очутился в углу между шкапом и стеной, а она обвила руками его шею и прижалась к его подбородку головой.
       Потом оба побежали в сад.
       Сад у Шелестовых был большой, на четырех десятинах. Тут росло с два десятка старых кленов и лип, была одна ель, всё же остальное составляли фруктовые деревья: черешни, яблони, груши, дикий каштан, серебристая маслина... Много было и цветов.
       Никитин и Манюся молча бегали по аллеям, смеялись, задавали изредка друг другу отрывистые вопросы, на которые не отвечали, а над садом светил полумесяц и на земле из темной травы, слабо освещенной этим полумесяцем, тянулись сонные тюльпаны и ирисы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви.
       Когда Никитин и Манюся вернулись в дом, офицеры и барышни были уже в сборе и танцевали мазурку. Опять Полянский водил по всем комнатам grand-rond, опять после танцев играли в судьбу. Перед ужином, когда гости пошли из залы в столовую, Манюся, оставшись одна с Никитиным, прижалась к нему и сказала:
       -- Ты сам поговори с папой и Варей. Мне стыдно...
       После ужина он говорил со стариком. Выслушав его, Шелестов подумал и сказал:
       -- Очень вам благодарен за честь, которую вы оказываете мне и дочери, но позвольте мне поговорить с вами по-дружески. Буду говорить с вами не как отец, а как джентльмен с джентльменом. Скажите, пожалуйста, что вам за охота так рано жениться? Это только мужики женятся рано, но там, известно, хамство, а вы-то с чего? Что за удовольствие в такие молодые годы надевать на себя кандалы?
       -- Я вовсе не молод! -- обиделся Никитин. -- Мне 27-й год.
       -- Папа, коновал пришел! -- крикнула из другой комнаты Варя.
       И разговор прекратился. Домой провожали Никитина Варя, Манюся и Полянский. Когда подошли к его калитке, Варя сказала:
       -- Что это ваш таинственный Митрополит Митрополитыч никуда не показывается? Пусть бы к нам пришел.
       Таинственный Ипполит Ипполитыч, когда вошел к нему Никитин, сидел у себя на постели и снимал панталоны.
       -- Не ложитесь, голубчик! -- сказал ему Никитин, задыхаясь. -- Постойте, не ложитесь!
       Ипполит Ипполитыч быстро надел панталоны и спросил встревоженно:
       -- Что такое?
       -- Я женюсь!
       Никитин сел рядом с товарищем и, глядя на него удивленно, точно удивляясь самому себе, сказал:
       -- Представьте, женюсь! На Маше Шелестовой! Сегодня предложение сделал.
       -- Что ж? Она девушка, кажется, хорошая. Только молода очень.
       -- Да, молода! -- вздохнул Никитин и озабоченно пожал плечами. -- Очень, очень молода!
       -- Она у меня в гимназии училась. Я ее знаю. По географии училась ничего себе, а по истории -- плохо. И в классе была невнимательна.
       Никитину вдруг почему-то стало жаль своего товарища и захотелось сказать ему что-нибудь ласковое, утешительное.
       -- Голубчик, отчего вы не женитесь? -- спросил он. -- Ипполит Ипполитыч, отчего бы вам, например, на Варе не жениться? Это чудная, превосходная девушка! Правда, она очень любит спорить, но зато сердце... какое сердце! Она сейчас про вас спрашивала. Женитесь на ней, голубчик! А?
       Он отлично знал, что Варя не пойдет за этого скучного курносого человека, но все-таки убеждал его жениться на ней. Зачем?
       -- Женитьба -- шаг серьезный, -- сказал Ипполит Ипполитыч, подумав. -- Надо обсудить все, взвесить, а так нельзя. Благоразумие никогда не мешает, а в особенности в женитьбе, когда человек, перестав быть холостым, начинает новую жизнь.
       И он заговорил о том, что всем давно уже известно. Никитин не стал слушать его, простился и пошел к себе. Он быстро разделся и быстро лег, чтобы поскорее начать думать о своем счастии, о Манюсе, о будущем, улыбнулся и вдруг вспомнил, что он не читал еще Лессинга.
       "Надо будет прочесть... -- подумал он. -- Впрочем, зачем мне его читать? Ну его к чёрту!"
       И утомленный своим счастьем, он тотчас же уснул и улыбался до самого утра.
       Снился ему стук лошадиных копыт о бревенчатый пол; снилось, как из конюшни вывели сначала вороного Графа Нулина, потом белого Великана, потом сестру его Майку...

0

205

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА

Учитель словесности

    II
       
       "В церкви было очень тесно и шумно, и раз даже кто-то вскрикнул, и протоиерей, венчавший меня и Манюсю, взглянул через очки на толпу и сказал сурово:
       -- Не ходите по церкви и не шумите, а стойте тихо и молитесь. Надо страх божий иметь.
       Шаферами у меня были два моих товарища, а у Мани -- штабс-капитан Полянский и поручик Гернет. Архиерейский хор пел великолепно. Треск свечей, блеск, наряды, офицеры, множество веселых, довольных лиц и какой-то особенный, воздушный вид у Мани, и вся вообще обстановка и слова венчальных молитв трогали меня до слез, наполняли торжеством. Я думал: как расцвела, как поэтически красиво сложилась в последнее время моя жизнь! Два года назад я был еще студентом, жил в дешевых номерах на Неглинном, без денег, без родных и, как казалось мне тогда, без будущего. Теперь же я -- учитель гимназии в одном из лучших губернских городов, обеспечен, любим, избалован. Для меня вот, думал я, собралась теперь эта толпа, для меня горят три паникадила, ревет протодьякон, стараются певчие, и для меня так молодо, изящно и радостно это молодое существо, которое немного погодя будет называться моею женой. Я вспомнил первые встречи, наши поездки за город, объяснение в любви и погоду, которая, как нарочно, всё лето была дивно хороша; и то счастье, которое когда-то на Неглинном представлялось мне возможным только в романах и повестях, теперь я испытывал на самом деле, казалось, брал его руками.
       После венчания все в беспорядке толпились около меня и Мани и выражали свое искреннее удовольствие, поздравляли и желали счастья. Бригадный генерал, старик лет под семьдесят, поздравил одну только Манюсю и сказал ей старческим скрипучим голосом, так громко, что пронеслось по всей церкви:
       -- Надеюсь, милая, и после свадьбы вы останетесь всё таким же розаном.
       Офицеры, директор и все учителя улыбнулись из приличия, и я тоже почувствовал на своем лице приятную неискреннюю улыбку. Милейший Ипполит Ипполитыч, учитель истории и географии, всегда говорящий то, что всем давно известно, крепко пожал мне руку и сказал с чувством:
       -- До сих пор вы были не женаты и жили одни, а теперь вы женаты и будете жить вдвоем.
       Из церкви поехали в двухэтажный нештукатуренный дом, который я получаю теперь в приданое. Кроме этого дома, за Маней деньгами тысяч двадцать и еще какая-то Мелитоновская пустошь со сторожкой, где, как говорят, множество кур и уток, которые без надзора становятся дикими. Но приезде из церкви, и потягивался, развалясь у себя в новом кабинете на турецком диване, и курил; мне было мягко, удобно и уютно, как никогда в жизни, а в это время гости кричали ура, и в передней плохая музыка играла туши и всякий вздор. Варя, сестра Мани, вбежала в кабинет с бокалом в руке и с каким-то странным, напряженным выражением, точно у нее рот был полон воды; она, по-видимому, хотела бежать дальше, но вдруг захохотала и зарыдала, и бокал со звоном покатился по полу. Мы подхватили ее под руки и увели.
       -- Никто не может понять! -- бормотала она потом в самой дальней комнате, лежа на постели у кормилицы. -- Никто, никто! Боже мой, никто не может понять!
       Но все отлично понимали, что она старше своей сестры Мани на четыре года и всё еще не замужем и что плакала она не из зависти, а из грустного сознания, что время ее уходит и, быть может, даже ушло. Когда танцевали кадриль, она была уже в зале, с заплаканным, сильно напудренным лицом, и я видел, как штабс-капитан Полянский держал перед ней блюдечко с мороженым, а она кушала ложечкой...
       Уже шестой час утра. Я взялся за дневник, чтобы описать свое полное, разнообразное счастье, и думал, что напишу листов шесть и завтра прочту Мане, но, странное дело, у меня в голове всё перепуталось, стало неясно, как сон, и мне припоминается резко только этот эпизод с Варей и хочется написать: бедная Варя! Вот так бы всё сидел и писал: бедная Варя! Кстати же зашумели деревья: будет дождь; каркают вороны, и у моей Мани, которая только что уснула, почему-то грустное лицо".
       Потом Никитин долго не трогал своего дневника. В первых числах августа начались у него переэкзаменовки и приемные экзамены, а после Успеньева дня -- классные занятия. Обыкновенно в девятом часу утра он уходил на службу и уже в десятом начинал тосковать по Мане и по своем новом доме и посматривал на часы. В низших классах он заставлял кого-нибудь из мальчиков диктовать и, пока дети писали, сидел на подоконнике с закрытыми глазами и мечтал; мечтал ли он о будущем, вспоминал ли о прошлом -- всё у него выходило одинаково прекрасно, похоже на сказку. В старших классах читали вслух Гоголя или прозу Пушкина, и это нагоняло на него дремоту, в воображении вырастали люди, деревья, поля, верховые лошади, и он говорил со вздохом, как бы восхищаясь автором:
       -- Как хорошо!
       Во время большой перемены Маня присылала ему завтрак в белой, как снег, салфеточке, и он съедал его медленно, с расстановкой, чтобы продлить наслаждение, а Ипполит Ипполитыч, обыкновенно завтракавший одною только булкой, смотрел на него с уважением и с завистью и говорил что-нибудь известное, вроде:
       -- Без пищи люди не могут существовать.
       Из гимназии Никитин шел на частные уроки, и когда наконец в шестом часу возвращался домой, то чувствовал и радость и тревогу, как будто не был дома целый год. Он вбегал по лестнице, запыхавшись, находил Маню, обнимал ее, целовал и клялся, что любит ее, жить без нее не может, уверял, что страшно соскучился, и со страхом спрашивал ее, здорова ли она и отчего у нее такое невеселое лицо. Потом вдвоем обедали. После обеда он ложился в кабинете на диван и курил, а она садилась возле и рассказывала вполголоса.
       Самыми счастливыми днями у него были теперь воскресенья и праздники, когда он с утра до вечера оставался дома. В эти дни он принимал участие в наивной, но необыкновенно приятной жизни, напоминавшей ему пастушеские идиллии. Он не переставая наблюдал, как его разумная и положительная Маня устраивала гнездо, и сам тоже, желая показать, что он не лишний в доме, делал что-нибудь бесполезное, например, выкатывал из сарая шарабан и оглядывал его со всех сторон. Манюся завела от трех коров настоящее молочное хозяйство, и у нее в погребе и на погребице было много кувшинов с молоком и горшочков со сметаной, и всё это она берегла для масла. Иногда ради шутки Никитин просил у нее стакан молока; она пугалась, так как это был непорядок, но он со смехом обнимал ее и говорил:
       -- Ну, ну, я пошутил, золото мое! Пошутил!
       Или же он посмеивался над ее педантизмом, когда она, например, найдя в шкапу завалящий, твердый, как камень, кусочек колбасы или сыру, говорила с важностью:
       -- Это съедят в кухне.
       Он замечал ей, что такой маленький кусочек годится только в мышеловку, а она начинала горячо доказывать, что мужчины ничего не понимают в хозяйстве и что прислугу ничем не удивишь, пошли ей в кухню хоть три пуда закусок, и он соглашался и в восторге обнимал ее. То, что в ее словах было справедливо, казалось ему необыкновенным, изумительным; то же, что расходилось с его убеждениями, было, по его мнению, наивно и умилительно.
       Иногда на него находил философский стих, и он начинал рассуждать на какую-нибудь отвлеченную тему, а она слушала и смотрела ему в лицо с любопытством.
       -- Я бесконечно счастлив с тобой, моя радость, -- говорил он, перебирая ей пальчики или распуская и опять заплетая ей косу. -- Но на это свое счастье я не смотрю как на нечто такое, что свалилось на меня случайно, точно с неба. Это счастье -- явление вполне естественное, последовательное, логически верное. Я верю в то, что человек есть творец своего счастья, и теперь я беру именно то, что я сам создал. Да, говорю без жеманства, это счастье создал я сам и владею им по праву. Тебе известно мое прошлое. Сиротство, бедность, несчастное детство, тоскливая юность -- всё это борьба, это путь, который я прокладывал к счастью...
       В октябре гимназия понесла тяжелую потерю: Ипполит Ипполитыч заболел рожей головы и скончался. Два последних дня перед смертью он был в бессознательном состоянии и бредил, но и в бреду говорил только то, что всем известно:
       -- Волга впадает в Каспийское море... Лошади кушают овес и сено...
       В тот день, когда его хоронили, учения в гимназии не было. Товарищи и ученики несли крышку и гроб, и гимназический хор всю дорогу до кладбища пел "Святый боже". В процессии участвовало три священника, два дьякона, вся мужская гимназия и архиерейский хор в парадных кафтанах. И глядя на торжественные похороны, встречные прохожие крестились и говорили:
       -- Дай бог всякому так помереть.
       Вернувшись с кладбища домой, растроганный Никитин отыскал в столе свой дневник и написал:
       "Сейчас опустили в могилу Ипполита Ипполитовича Рыжицкого.
       Мир праху твоему, скромный труженик! Маня, Варя и все женщины, бывшие на похоронах, искренно плакали, быть может, оттого, что знали, что этого неинтересного, забитого человека не любила никогда ни одна женщина. Я хотел сказать на могиле товарища теплое слово, но меня предупредили, что это может не понравиться директору, так как он не любил покойного. После свадьбы это, кажется, первый день, когда у меня не легко на душе..."
       Затем во весь учебный сезон не было никаких особенных событий.
       Зима была вялая, без морозов, с мокрым снегом; под Крещенье, например, всю ночь ветер жалобно выл по-осеннему, и текло с крыш, а утром во время водосвятия полиция не пускала никого на реку, так как, говорили, лед надулся и потемнел. Но, несмотря на дурную погоду, Никитину жилось так же счастливо, как и летом. Даже еще прибавилось одно лишнее развлечение: он научился играть в винт. Только одно иногда волновало и сердило его и, казалось, мешало ему быть вполне счастливым: это кошки и собаки, которых он получил в приданое. В комнатах всегда, особенно по утрам, пахло, как в зверинце, и этого запаха ничем нельзя было заглушить; кошки часто дрались с собаками. Злую Мушку кормили по десяти раз в день, она по-прежнему не признавала Никитина и ворчала на него:
       -- Ррр... нга-нга-нга...
       Как-то Великим постом в полночь возвращался он домой из клуба, где играл в карты. Шел дождь, было темно и грязно. Никитин чувствовал на душе неприятный осадок и никак не мог понять, отчего это: оттого ли, что он проиграл в клубе двенадцать рублей, или оттого, что один из партнеров, когда расплачивались, сказал, что у Никитина куры денег не клюют, очевидно, намекая на приданое? Двенадцать рублей было не жалко, и слова партнера не содержали в себе ничего обидного, но все-таки было неприятно. Даже домой не хотелось.
       -- Фуй, как нехорошо! -- проговорил он, останавливаясь около фонаря.
       Ему пришло в голову, что двенадцати рублей ему оттого не жалко, что они достались ему даром. Вот если бы он был работником, то знал бы цену каждой копейке и не был бы равнодушен к выигрышу и проигрышу. Да и всё счастье, рассуждал он, досталось ему даром, понапрасну и в сущности было для него такою же роскошью, как лекарство для здорового; если бы он, подобно громадному большинству людей, был угнетен заботой о куске хлеба, боролся за существование, если бы у него болели спина и грудь от работы, то ужин, теплая уютная квартира и семейное счастье были бы потребностью, наградой и украшением его жизни; теперь же всё это имело какое-то странное, неопределенное значение.
       -- Фуй, как нехорошо! -- повторил он, отлично понимая, что эти рассуждения сами по себе уже дурной знак.
       Когда он пришел домой, Маня была в постели. Она ровно дышала и улыбалась и, по-видимому, спала с большим удовольствием. Возле нее, свернувшись клубочком, лежал белый кот и мурлыкал. Пока Никитин зажигал свечу и закуривал, Маня проснулась и с жадностью выпила стакан воды.
       -- Мармеладу наелась, -- сказала она и засмеялась. -- Ты у наших был? -- спросила она, помолчав.
       -- Нет, не был.
       Никитин уже знал, что штабс-капитан Полянский, на которого в последнее время сильно рассчитывала Варя, получил перевод в одну из западных губерний и уже делал в городе прощальные визиты, и поэтому в доме тестя было скучно.
       -- Вечером заходила Варя, -- сказала Маня, садясь. -- Она ничего не говорила, но по лицу видно, как ей тяжело, бедняжке. Терпеть не могу Полянского. Толстый, обрюзг, а когда ходит или танцует, щеки трясутся... Не моего романа. Но все-таки я считала его порядочным человеком.
       -- Я и теперь считаю его порядочным.
       -- А зачем он так дурно поступил с Варей?
       -- Почему же дурно? -- спросил Никитин, начиная чувствовать раздражение против белого кота, который потягивался, выгнув спину. -- Насколько мне известно, он предложения не делал и обещаний никаких не давал.
       -- А зачем он часто бывал в доме? Если не намерен жениться, то не ходи.
       Никитин потушил свечу и лег. Но не хотелось ни спать, ни лежать. Ему казалось, что голова у него громадная и пустая, как амбар, и что в ней бродят новые, какие-то особенные мысли в виде длинных теней. Он думал о том, что, кроме мягкого лампадного света, улыбающегося тихому семейному счастью, кроме этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть ведь еще другой мир... И ему страстно, до тоски вдруг захотелось в этот другой мир, чтобы самому работать где-нибудь на заводе или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять, печатать, шуметь, утомляться, страдать... Ему захотелось чего-нибудь такого, что захватило бы его до забвения самого себя, до равнодушия к личному счастью, ощущения которого так однообразны. И в воображении вдруг, как живой, вырос бритый Шебалдин и проговорил с ужасом:
       -- Вы не читали даже Лессинга! Как вы отстали! Боже, как вы опустились!
       Маня опять стала пить воду. Он взглянул на ее шею, полные плечи и грудь и вспомнил слово, которое когда-то в церкви сказал бригадный генерал: розан.
       -- Розан, -- пробормотал он и засмеялся.
       В ответ ему под кроватью заворчала сонная Мушка:
       -- Ррр... нга-нга-нга...
       Тяжелая злоба, точно холодный молоток, повернулась в его душе, и ему захотелось сказать Мане что-нибудь грубое и даже вскочить и ударить ее. Началось сердцебиение.
       -- Так значит, -- спросил он, сдерживая себя, -- если я ходил к вам в дом, то непременно должен был жениться на тебе?
       -- Конечно. Ты сам это отлично понимаешь.
       -- Мило.
       И через минуту опять повторил:
       -- Мило.
       Чтобы не сказать лишнего и успокоить сердце, Никитин пошел к себе в кабинет и лег на диван без подушки, потом полежал на полу, на ковре.
       "Какой вздор! -- успокаивал он себя. -- Ты -- педагог, работаешь на благороднейшем поприще... Какого же тебе еще нужно другого мира? Что за чепуха!"
       Но тотчас же он с уверенностью говорил себе, что он вовсе не педагог, а чиновник, такой же бездарный и безличный, как чех, преподаватель греческого языка; никогда у него не было призвания к учительской деятельности, с педагогией он знаком не был и ею никогда не интересовался, обращаться с детьми не умеет; значение того, что он преподавал, было ему неизвестно, и, быть может, даже он учил тому, что не нужно. Покойный Ипполит Ипполитыч был откровенно туп, и все товарищи и ученики знали, кто он и чего можно ждать от него; он же, Никитин, подобно чеху, умеет скрывать свою тупость и ловко обманывает всех, делая вид, что у него, слава богу, всё идет хорошо. Эти новые мысли пугали Никитина, он отказывался от них, называл их глупыми и верил, что всё это от нервов, что сам же он будет смеяться над собой...
       И в самом деле, под утро он уже смеялся над своею нервностью и называл себя бабой, но для него уже было ясно, что покой потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном доме счастье для него уже невозможно. Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем.
       На другой день, в воскресенье, он был в гимназической церкви и виделся там с директором и товарищами. Ему казалось, что все они были заняты только тем, что тщательно скрывали свое невежество и недовольство жизнью, и сам он, чтобы не выдать им своего беспокойства, приятно улыбался и говорил о пустяках. Потом он ходил на вокзал и видел там, как пришел и ушел почтовый поезд, и ему приятно было, что он один и что ему не нужно ни с кем разговаривать.
       Дома застал он тестя и Варю, которые пришли к нему обедать. Варя была с заплаканными глазами и жаловалась на головную боль, а Шелестов ел очень много и говорил о том, как теперешние молодые люди ненадежны и как мало в них джентльменства.
       -- Это хамство! -- говорил он. -- Так я ему прямо и скажу: это хамство, милостивый государь!
       Никитин приятно улыбался и помогал Мане угощать гостей, но после обеда пошел к себе в кабинет и заперся.
       Мартовское солнце светило ярко, и сквозь оконные стекла падали на стол горячие лучи. Было еще только двадцатое число, но уже ездили на колесах, и в саду шумели скворцы. Похоже было на то, что сейчас вот войдет Манюся, обнимет одною рукой за шею и скажет, что подали к крыльцу верховых лошадей или шарабан, и спросит, что ей надеть, чтобы не озябнуть. Начиналась весна такая же чудесная, как и в прошлом году, и обещала те же радости... Но Никитин думал о том, что хороню бы взять теперь отпуск и уехать в Москву и остановиться там на Неглинном в знакомых номерах. В соседней комнате пили кофе и говорили о штабс-капитане Полянском, а он старался не слушать и писал в своем дневнике: "Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины... Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!"

                              http://poesias.ru/image/line.png

   

Даты написания: 1889 г.. Источник: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах. Сочинения. Том 8. М., "Наука", 1986.

0

206

http://r-prostory.ru/melihovo/Chehov.jpg
Чехов Антон Павлович
29.01.1860 – 15.06.1904


Размышления о Чехове...

РАССКАЗ А.ЧЕХОВА "УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ"

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

А.П.Чехов – величайший мастер «малых форм» в прозе. Его рассказ «Учитель словесности» состоит из двух частей: первая часть представляет собой повествование автора о жизни Никитина, семьи Шелестовых и других героев. Вторая часть – дневниковые записи самого учителя словесности Никитина, прерываемые голосом автора.
Эти части не равноценны по объему: первая часть больше второй практически на треть. То есть автор нам больше показывает внешнюю жизнь, обстановку, в которой находятся герои. Внутренняя же сущность Никитина, раскрываемая во второй части, дается более кратко, сжато, что больше привлекает к себе внимание, так как является главным. Но об этом еще будет идти речь.

Очень интересно само повествование. Здесь изображается уже не какой-то отдельный момент из жизни героя, а сама его жизнь, его биография в определенный промежуток времени. Таким образом, этот рассказ является по форме «маленьким романом». Автор рисует нам жизнь главного героя до свадьбы, его ухаживания за Манюшей, его переживания по поводу ее отношений к нему, предложение, свадьбу и семейную жизнь. И все это на двух десятках страниц. Мало кто смог бы столь емко, просто, подробно изобразить такую насыщенную событиями жизнь героя на нескольких страницах! Но Чехов сумел это сделать.
И тут мы видим следующую особенность рассказа, впрочем, присущую и другим произведениям автора, - краткость, лаконичность повествования. В рассказе нет лишних слов, все они конкретны и точны. Чехов описывает элементарные бытовые подробности: «от спанья в одежде было нехорошо в голове», «протанцевали сначала вальс, потом польку, потом кадриль, потом снова стали танцевать вальс» и др.
Но, в то же время, повествование в рассказе очень лирично. В нем много описаний природы, и они даются так ярко, так живо, что, кажется, мы сами наблюдаем за природой. Кажется, будто сам читатель проезжает по этим местам: «А как тепло, как мягки на вид облака, разбросанные в беспорядке по небу, как кротки и уютны тени тополей и акаций», или «пахло полем, зеленели молодые рожь и пшеница, пищали суслики, каркали грачи». Все это такое знакомое, такое родное и потому легко узнаваемое и легко рисующееся в нашем сознании.
А с какой лиричностью описаны чувства Никитина: «был так счастлив, что земля, небо, городские огни, черный силуэт пивоваренного завода – все сливалось у него в глазах во что-то очень хорошее и ласковое». В этом отрывке мы видим еще одну особенность рассказа – иронию. У Чехова никогда не бывает так, чтобы повествование было или только смешным, или только грустным.
И в этом рассказе у него лиричность связана с иронией. Герой влюблен, он в эйфории, он счастлив и… рядом столь будничное, столь обыденное – «пивоваренный завод». Мы сразу чувствуем снижение чувства у Никитина, то есть автор дает понять, что чувство героя не столь возвышенно, как ему кажется.
Перейдем еще к одной особенности рассказа. Это наличие одной детали, которая постоянно повторяется в описании героев и является как бы скрытой характеристикой. Как примета героя она очень запоминается, так как повторяется вновь и вновь. Например, при описании старика Шелестова постоянно повторяющейся деталью служат его слова: «Это хамство. Хамство и больше ничего. Да-с, хамство-с!» У Ипполит Ипполитыча – «говорил только о том, что все давно уже известно». У Вари – ее страсть к спорам: «Всякий разговор, даже о погоде, она непременно сводила на спор».

Теперь, я думаю, необходимо обратить внимание на главного героя в рассказе. Это неприметный человек, учитель, стоящий внизу социальной лестницы. Поэтому его удел – быть всегда в подчинении, в зависимости. Если и не от какого-то конкретного человека, то от обстоятельств, от условий жизни. Никитин в рассказе счастлив, счастье у него может и настоящее, однако основа его ложная. Никитин зависит от жены, от условий семейной жизни, он уже не думает о себе, о своих мечтах. Все для него сосредоточено в «Манюсе».

Надо сказать и о финале рассказа. Он очень оригинален. К концу произведения у Никитина появляется недовольство собой, своим «семейным» счастьем, он теряет покой. В конце рассказа герой записывает в дневнике: «Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!». И все, автор ставит на этом точку. Рассказ окончен. Тем самым Чехов дает возможность читателю самому решить, насколько серьезно и в какой мере осуществимо желание Никитина. Такой финал повествования заставляет задуматься не только по поводу того, что было сказано автором, но и о том, что автор не досказал.

В своем рассказе «Учитель словесности» Чехов показал мастерство психологической прозы, раскрывая тонкие душевные процессы человека через неприметные обычному взгляду деталь.

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

Нравственный перелом в сознании Никитина начинается с дурного настроения по неизвестной причине: то ли из-за пустякового карточного проигрыша, то ли из-за замечания партнера, что «у Никитина денег куры не клюют», то ли вообще «просто так»: «Двенадцати рублей было не жалко, а слова партнера не содержали в себе ничего обидного, но все-таки было неприятно». До этого же вообще все было хорошо, если не считать тяжелого чувства в день похорон Ипполита Ипполитовича да постоянного раздражения против кошек и собак, которых Никитин «получил в приданое». Потом Никитин начинает размышлять, почему же ему все-таки неприятно, но так ничего и не может придумать, а только понимает, что «эти рассуждения уже сами по себе – дурной знак». А дома у Никитина возникает раздражение против белого кота в спальне, потом – неожиданно – против любимой Манюси; потом – снова мысли о себе, о своей бездарности и о том, что он живет не так, как надо; новые мысли «пугали Никитина, он отказывался от них, называл их глупыми и верил, что все это от нервов, что сам же он будет смеяться над собой, но уверенности нет в этом смехе. Все, что он наблюдает (все те же мелочи повседневной жизни, незначительные сами по себе и, в общем-то, случайные), подкрепляет и усиливает его новое психологическое состояние: неудовлетворенность собой и окружающими, стремление бежать в какой-то иной мир. Это уже «новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем». Нравственный перелом произошел, но причиной его стали не значительные события в жизни героя, а поток бытовой повседневности.

Существенны не мысли, которые обычно смутны, незакончены, часто «не ухватывают» главного и ничего толком не поясняют, - важен, в первую очередь сам факт появления этих мыслей. Никитин понимал, что сами по себе эти рассуждения – дурной знак, но важны не они, а эмоциональная окрашенность.

Чехов использует художественную деталь в психологическом пейзаже. Психологическое состояние персонажа не прямо воссоздается, а «приписывается» нейтральным самим по себе картинам природы: «Над садом светил полумесяц, и на земле из высокой травы, слабо освещенной этим полумесяцем, тянулись сонные тюльпаны и ирисы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви». Так воссоздано счастливое состояние Никитина и Манюси. Душевный настрой героев привносит в картины природы тот смысл, которого в них объективно нет. Этот способ психологического изображения позволяет воспроизвести психологическое состояние косвенно, довольно тонко и экономно.

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

Учитель русского языка и литературы в небольшом провинциальном городе Сергей Васильевич Никитин влюблен в дочь местного помещика Машу Шелестову, восемнадцати лет, которую «в семье еще не отвыкли считать маленькой» и потому зовут ее Маней и Манюсей, а когда в городе побывал цирк, который она усердно посещала, ее стали звать Марией Годфруа. Она страстная лошадница, как и отец; часто с сестрой и гостями (в основном офицерами из расположенного в городе полка) она выезжает кататься верхом, подбирая Никитину особую лошадь, так как наездник он неважный. Ее сестра Варя, двадцати трех лет, гораздо красивее Манюси. Она умна, образованна и как бы занимает в доме место покойной матери. Называет себя старой девой — значит, замечает автор, «была уверена, что выйдет замуж». В доме Шелестовых имеют виды на одного из частых гостей, штабс-капитана Полянского, надеясь, что он вскоре сделает Варе предложение. Варя — заядлая спорщица. Никитин раздражает ее больше всех. Она спорит с ним по каждому поводу и на его возражения отвечает: «Это старо!» или «Это плоско!» В этом что-то общее с ее отцом, который по обыкновению всех бранит за глаза и повторяет при этом: «Это хамство!»

Главная мука Никитина — его моложавый вид. Никто не верит, что ему двадцать шесть лет; ученики не уважают его, и он сам их не любит. Школа вызывает скуку. Он делит квартиру с учителем географии и истории Ипполитом Ипполитычем Рыжицким, зануднейшим человеком, «с лицом грубоватым и неинтеллигентным, как у мастерового, но добродушным». Рыжицкий постоянно говорит банальности: «Теперь май, скоро будет настоящее лето. А лето не то, что зима. Зимою нужно печи топить, а летом и без печей тепло...» и т. п. По ходу рассказа он неожиданно умирает и перед смертью, в бреду, твердит: «Волга впадает в Каспийское море... Лошади кушают овес и сено...»

Влюбленный в Маню Никитин любит все в доме Шелестовых. Он не замечает пошлости их жизни. «Не нравилось ему только изобилие собак и кошек да египетские голуби, которые уныло стонали в большой клетке на террасе», впрочем, и здесь Никитин уверяет себя в том, что стонут они «потому, что иначе не умеют выражать своей радости». По мере знакомства с героем читатель понимает, что и Никитин уже заражен провинциальной ленью. Например, один из гостей выясняет, что учитель словесности не читал Лессинга. Тот чувствует неловкость и дает себе слово прочитать, но забывает об этом. Все его мысли заняты Маней. Наконец он объясняется в любви и идет просить руки Мани у отца. Отец не против, но «по-мужски» советует Никитину повременить: «Это только мужики женятся рано, но там, известно, хамство, а вы-то с чего? Что за удовольствие в такие молодые годы надевать на себя кандалы?»

Свадьба состоялась. Ее описание — в дневнике Никитина, написанном восторженным тоном. Все прекрасно: молодая жена, их дом, полученный в наследство, мелкие заботы по хозяйству и т. д. Казалось бы, герой счастлив. Жизнь с Маней напоминает ему «пастушеские идиллии». Но как-то великим постом, вернувшись домой после игры в карты, он говорит с женой и узнает, что Полянский перевелся в другой город. Маня думает, что он поступил «дурно», не сделав Варе ожидаемого предложения, и эти слова неприятно поражают Никитина. «Так значит, — спросил он, сдерживая себя, — если я ходил к вам в дом, то непременно должен был жениться на тебе?» «Конечно. Ты сам это отлично понимаешь».

Никитин чувствует себя в ловушке. Он видит, что не сам распорядился судьбой, а некая тупая, посторонняя сила определила его жизнь. Начавшаяся весна контрастно подчеркивает чувство безнадежности, овладевшее Никитиным. За стеной пришедшие в гости Варя и Шелестов обедают. Варя жалуется на головную боль, а старик твердит о том, «как теперешние молодые люди ненадежды и как мало в них джентльменства».

«Это хамство! — говорил он. — Так я ему прямо и скажу: это хамство, Милостивый государь!»

Никитин мечтает бежать в Москву и пишет в дневнике: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость... Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня, иначе я сойду с ума!»

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

0

207

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА

"КРАСАВИЦЫ"

I

Помню, будучи еще гимназистом V или VI класса, я ехал с дедушкой из села Большой Крепкой, Донской области, в Ростов-на-Дону. День был августовский, знойный, томительно скучный. От жара и сухого, горячего ветра, гнавшего нам навстречу облака пыли, слипались глаза, сохло во рту; не хотелось ни глядеть, ни говорить, ни думать, и когда дремавший возница, хохол Карпо, замахиваясь на лошадь, хлестал меня кнутом по фуражке, я не протестовал, не издавал ни звука и только, очнувшись от полусна, уныло и кротко поглядывал вдаль: не видать ли сквозь пыль деревни? Кормить лошадей остановились мы в большом армянском селе Бахчи-Салах у знакомого дедушке богатого армянина. Никогда в жизни я не видел ничего карикатурнее этого армянина. Представьте себе маленькую, стриженую головку с густыми низко нависшими бровями, с птичьим носом, с длинными седыми усами и с широким ртом, из которого торчит длинный черешневый чубук; головка эта неумело приклеена к тощему горбатому туловищу, одетому в фантастический костюм: в куцую красную куртку и в широкие ярко-голубые шаровары; ходила эта фигура, расставя ноги и шаркая туфлями, говорила, не вынимая изо рта чубука, а держала себя с чисто армянским достоинством: не улыбалась, пучила глаза и старалась обращать на своих гостей как можно меньше внимания.

В комнатах армянина не было ни ветра, ни пыли, но было так же неприятно, душно и скучно, как в степи и по дороге. Помню, запыленный и изморенный зноем, сидел я в углу на зеленом сундуке. Некрашеные деревянные стены, мебель и наохренные полы издавали запах сухого дерева, прижжённого солнцем. Куда ни взглянешь, всюду мухи, мухи, мухи... Дедушка и армянин вполголоса говорили о попасе, о толоке, об овцах... Я знал, что самовар будут ставить целый час, что дедушка будет пить чай не менее часа и потом заляжет спать часа на два, на три, что у меня четверть дня уйдет на ожидание, после которого опять жара, пыль, тряские дороги. Я слушал бормотанье двух голосов, и мне начинало казаться, что армянина, шкап с посудой, мух, окна, в которые бьет горячее солнце, я вижу давно-давно и перестану их видеть в очень далеком будущем, и мною овладевала ненависть к степи, к солнцу, к мухам...

Хохлушка в платке внесла поднос с посудой, потом самовар. Армянин не спеша вышел в сени и крикнул:

- Машя! Ступай наливай чай! Где ты? Машя!

Послышались торопливые шаги, и в комнату вошла девушка лет шестнадцати, в простом ситцевом платье и в белом платочке. Моя посуду и наливая чай, она стояла ко мне спиной, и я заметил только, что она была тонка в талии, боса и что маленькие голые пятки прикрывались низко опущенными панталонами.

Хозяин пригласил меня пить чай. Садясь за стол, я взглянул в лицо девушки, подававшей мне стакан, и вдруг почувствовал, что точно ветер пробежал по моей душе и сдунул с нее все впечатления дня с их скукой и пылью. Я увидел обворожительные черты прекраснейшего из лиц, какие когда-либо встречались мне наяву и чудились во сне. Передо мною стояла красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию.

Я готов клясться, что Маша, или, как звал отец, Машя, была настоящая красавица, но доказать этого не умею. Иногда бывает, что облака в беспорядке толпятся на горизонте и солнце, прячась за них, красит их и небо во всевозможные цвета: в багряный, оранжевый, золотой, лиловый, грязно-розовый; одно облачко похоже на монаха, другое на рыбу, третье на турка в чалме. Зарево охватило треть неба, блестит в церковном кресте и в стеклах господского дома, отсвечивает в реке и в лужах, дрожит на деревьях; далеко-далеко на фоне зари летит куда-то ночевать стая диких уток... И подпасок, гонящий коров, и землемер, едущий в бричке через плотину, и гуляющие господа - все глядят на закат и все до одного находят, что он страшно красив, но никто не знает и не скажет, в чем тут красота.

Не я один находил, что армяночка красива. Мой дедушка, восьмидесятилетний старик, человек крутой, равнодушный к женщинам и красотам природы, целую минуту ласково глядел на Машу и спросил:

- Это ваша дочка, Авет Назарыч?

- Дочка. Это дочка... - ответил хозяин.

- Хорошая барышня, - похвалил дедушка.

Красоту армяночки художник назвал бы классической и строгой. Это была именно та красота, созерцание которой, бог весть откуда, вселяет в вас уверенность, что вы видите черты правильные, что волосы, глаза, нос, рот, шея, грудь и все движения молодого тела слились вместе в один цельный, гармонический аккорд, в котором природа не ошиблась ни на одну малейшую черту; вам кажется почему-то, что у идеально красивой женщины должен быть именно такой нос, как у Маши, прямой и с небольшой горбинкой, такие большие темные глаза, такие же длинные ресницы, такой же томный взгляд, что ее черные кудрявые волосы и брови так же идут к нежному белому цвету лба и щек, как зеленый камыш к тихой речке; белая шея Маши и ее молодая грудь слабо развиты, но чтобы суметь изваять их, вам кажется, нужно обладать громадным творческим талантом. Глядите вы, и мало-помалу вам приходит желание сказать Маше что-нибудь необыкновенно приятное, искреннее, красивое, такое же красивое, как она сама.

Сначала мне было обидно и стыдно, что Маша не обращает на меня никакого внимания и смотрит всё время вниз; какой-то особый воздух, казалось мне, счастливый и гордый, отделял ее от меня и ревниво заслонял от моих взглядов.

"Это оттого, - думал я, - что я весь в пыли, загорел, и оттого, что я еще мальчик".

Но потом я мало-помалу забыл о себе самом и весь отдался ощущению красоты. Я уж не помнил о степной скуке, о пыли, не слышал жужжанья мух, не понимал вкуса чая и только чувствовал, что через стол от меня стоит красивая девушка.

Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не восторг и не наслаждение возбуждала во мне Маша, а тяжелую, хотя и приятную, грусть. Эта грусть была неопределенная, смутная, как сон. Почему-то мне было жаль и себя, и дедушки, и армянина, и самой армяночки, и было во мне такое чувство, как будто мы все четверо потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж больше никогда не найдем. Дедушка тоже сгрустнул. Он уж не говорил о толоке и об овцах, а молчал и задумчиво поглядывал на Машу.

После чаю дедушка лег спать, а я вышел из дому и сел на крылечке. Дом, как и все дома в Бахчи-Салах, стоял на припеке; не было ни деревьев, ни навесов, ни теней. Большой двор армянина, поросший лебедой и калачиком, несмотря на сильный зной, был оживлен и полон веселья. За одним из невысоких плетней, там и сям пересекавших большой двор, происходила молотьба. Вокруг столба, вбитого в самую середку гумна, запряженные в ряд и образуя один длинный радиус, бегали двенадцать лошадей. Возле ходил хохол в длинной жилетке и в широких шароварах, хлопал бичом и кричал таким тоном, как будто хотел подразнить лошадей и похвастать своею властью над ними:

- А-а-а, окаянные! А-а-а... нету на вас холеры! Боитесь?

Лошади, гнедые, белые и пегие, не понимая, зачем это заставляют их кружить на одном месте и мять пшеничную солому, бегали неохотно, точно через силу, и обиженно помахивая хвостами. Из-под их копыт ветер поднимал целью облака золотистой половы и уносил ее далеко через плетень. Около высоких свежих скирд копошились бабы с граблями и двигались арбы, а за скирдами, в другом дворе, бегала вокруг столба другая дюжина таких же лошадей и такой же хохол хлопал бичом и насмехался над лошадями.

Ступени, на которых я сидел, были горячи; на жидких перильцах и на оконных рамах кое-где выступил от жары древесный клей; под ступеньками и под ставнями в полосках тени жались друг к другу красные козявки. Солнце пекло мне и в голову, и в грудь, и в спину, но я не замечал этого и только чувствовал, как сзади меня в сенях и в комнатах стучали по дощатому полу босые ноги. Убрав чайную посуду, Машя пробежала по ступеням, пахнув на меня ветром, и, как птица, полетела к небольшой закопченной пристройке, должно быть кухне, откуда шел запах жареной баранины и слышался сердитый армянский говор. Она исчезла в темной двери и вместо ее на пороге показалась старая, сгорбленная армянка с красным лицом и в зеленых шароварах. Старуха сердилась и кого-то бранила. Скоро на пороге показалась Машя, покрасневшая от кухонного жара и с большим черным хлебом на плече; красиво изгибаясь под тяжестью хлеба, она побежала через двор к гумну, шмыгнула через плетень и, окунувшись в облако золотистой половы, скрылась за арбами. Хохол, подгонявший лошадей, опустил бич, умолк и минуту молча глядел в сторону арб, потом, когда армяночка опять мелькнула около лошадей и перескочила через плетень, он проводил ее глазами и крикнул на лошадей таким тоном, как будто был очень огорчен:

- А, чтоб вам пропасть, нечистая сила!

И всё время потом слышал я не переставая шаги ее босых ног и видел, как она с серьезным, озабоченным лицом носилась по двору. Пробегала она то по ступеням, обдавая меня ветром, то в кухню, то на гумно, то за ворота, и я едва успевал поворачивать голову, чтобы следить за нею.

И чем чаще она со своей красотой мелькала у меня перед глазами, тем сильнее становилась моя грусть. Мне было жаль и себя, и ее, и хохла, грустно провожавшего ее взглядом всякий раз, когда она сквозь облако половы бегала к арбам. Была ли это у меня зависть к ее красоте, или я жалел, что эта девочка не моя и никогда не будет моею и что я для нее чужой, или смутно чувствовал я, что ее редкая красота случайна, не нужна и, как всё на земле, не долговечна, или, быть может, моя грусть была тем особенным чувством, которое возбуждается в человеке созерцанием настоящей красоты, бог знает!

Три часа ожидания прошли незаметно. Мне казалось, не успел я наглядеться на Машу, как Карпо съездил к реке, выкупал лошадь и уж стал запрягать. Мокрая лошадь фыркала от удовольствия и стучала копытами по оглоблям. Карпо кричал на нее "наза-ад!" Проснулся дедушка. Машя со скрипом отворила нам ворота, мы сели на дроги и выехали со двора. Ехали мы молча, точно сердились друг на друга.

Когда часа через два или три вдали показались Ростов и Нахичевань, Карпо, всё время молчавший, быстро оглянулся и сказал:

- А славная у армяшки девка!

И хлестнул по лошади.

II

В другой раз, будучи уже студентом, ехал я по железной дороге на юг. Был май. На одной из станций, кажется, между Белгородом и Харьковом, вышел я из вагона прогуляться по платформе.

На станционный садик, на платформу и на поле легла уже вечерняя тень; вокзал заслонял собою закат, но по самым верхним клубам дыма, выходившего из паровоза и окрашенного в нежный розовый цвет, видно было, что солнце еще не совсем спряталось.

Прохаживаясь по платформе, я заметил, что большинство гулявших пассажиров ходило и стояло только около одного вагона второго класса, и с таким выражением, как будто в этом вагоне сидел какой-нибудь знаменитый человек. Среди любопытных, которых я встретил около этого вагона, между прочим, находился и мой спутник, артиллерийский офицер, малый умный, теплый и симпатичный, как все, с кем мы знакомимся в дороге случайно и не надолго.

- Что вы тут смотрите? - спросил я.

Он ничего не ответил и только указал мне глазами на одну женскую фигуру. Это была еще молодая девушка, лет 17 - 18, одетая в русский костюм, с непокрытой головой и с мантилькой, небрежно наброшенной на одно плечо, не пассажирка, а, должно быть, дочь или сестра начальника станции. Она стояла около вагонного окна и разговаривала с какой-то пожилой пассажиркой. Прежде чем я успел дать себе отчет в том, что я вижу, мною вдруг овладело чувство, какое я испытал когда-то в армянской деревне.

Девушка была замечательная красавица, и в этом не сомневались ни я и ни те, кто вместе со мной смотрел на нее.

Если, как принято, описывать ее наружность по частям, то действительно прекрасного у нее были одни только белокурые, волнистые, густые волосы, распущенные и перевязанные на голове черной ленточкой, всё же остальное было или неправильно, или же очень обыкновенно. От особой ли манеры кокетничать или от близорукости, глаза ее были прищурены, нос был нерешительно вздернут, рот мал, профиль слабо и вяло очерчен, плечи узки не по летам, но тем не менее девушка производила впечатление настоящей красавицы, и, глядя на нее, я мог убедиться, что русскому лицу для того, чтобы казаться прекрасным, нет надобности в строгой правильности черт, мало того, даже если бы девушке вместо ее вздернутого носа поставили другой, правильный и пластически непогрешимый, как у армяночки, то, кажется, от этого лицо ее утеряло бы всю свою прелесть.

Стоя у окна и разговаривая, девушка, пожимаясь от вечерней сырости, то и дело оглядывалась на нас, то подбоченивалась, то поднимала к голове руки, чтобы поправить волосы, говорила, смеялась, изображала на споем лице то удивление, то ужас, и я не помню того мгновения, когда бы ее тело и лицо находились в покое. Весь секрет и волшебство ее красоты заключались именно в этих мелких, бесконечно изящных движениях, в улыбке, в игре лица, в быстрых взглядах на нас, в сочетании тонкой грации этих движений с молодостью, свежестью, с чистотою души, звучавшею в смехе и в голосе, и с тою слабостью, которую мы так любим в детях, в птицах, в молодых оленях, в молодых деревьях.

Это была красота мотыльковая, к которой так идут вальс, порханье по саду, смех, веселье и которая не вяжется с серьезной мыслью, печалью и покоем; и, кажется, стоит только пробежать по платформе хорошему ветру или пойти дождю, чтобы хрупкое тело вдруг поблекло и капризная красота осыпалась, как цветочная пыль.

- Тэк-с... - пробормотал со вздохом офицер, когда мы после второго звонка направились к своему вагону.

А что значило это "тэк-с", не берусь судить.

Быть может, ему было грустно и не хотелось уходить от красавицы и весеннего вечера в душный вагон, или, быть может, ему, как и мне, было безотчетно жаль и красавицы, и себя, и меня, и всех пассажиров, которые вяло и нехотя брели к своим вагонам. Проходя мимо станционного окна, за которым около своего аппарата сидел бледный рыжеволосый телеграфист с высокими кудрями и полинявшим скуластым лицом, офицер вздохнул и сказал:

- Держу пари, что этот телеграфист влюблен в ту хорошенькую. Жить среди поля под одной крышей с этим воздушным созданием и не влюбиться - выше сил человеческих. А какое, мой друг, несчастие, какая насмешка, быть сутулым, лохматым, сереньким, порядочным и неглупым, и влюбиться в эту хорошенькую и глупенькую девочку, которая на вас ноль внимания! Или еще хуже: представьте, что этот телеграфист влюблен и в то же время женат и что жена у него такая же сутулая, лохматая и порядочная, как он сам... Пытка!

Около нашего вагона, облокотившись о загородку площадки, стоял кондуктор и глядел в ту сторону, где стояла красавица, и его испитое, обрюзглое, неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и вагонной качкой лицо выражало умиление и глубочайшую грусть, как будто в девушке он видел свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту, жену, детей, как будто он каялся и чувствовал всем своим существом, что девушка эта не его и что до обыкновенного человеческого, пассажирского счастья ему с его преждевременной старостью, неуклюжестью и жирным лицом также далеко, как до неба.

Пробил третий звонок, раздались свистки и поезд лениво тронулся. В наших окнах промелькнули сначала кондуктор, начальник станции, потом сад, красавица со своей чудной, детски-лукавой улыбкой...

Высунувшись наружу и глядя назад, я видел, как она, проводив глазами поезд, прошлась по платформе мимо окна, где сидел телеграфист, поправила свои волосы и побежала в сад. Вокзал уж не загораживал запада, поле было открыто, но солнце уже село, и дым черными клубами стлался по зеленой бархатной озими. Было грустно и в весеннем воздухе, и на темневшем небе, и в вагоне.

Знакомый кондуктор вошел в вагон и стал зажигать свечи.

0

208

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА

(читаем отрывок из произведения)

Моя жизнь
Рассказ провинциала

I
Управляющий сказал мне: «Держу вас только из уважения к вашему почтенному батюшке, а то бы вы у меня давно полетели». Я ему ответил: «Вы слишком льстите мне, ваше превосходительство, полагая, что я умею летать». И потом я слышал, как он сказал: «Уберите этого господина, он портит мне нервы».
Дня через два меня уволили. Итак, за все время, пока я считаюсь взрослым, к великому огорчению моего отца, городского архитектора, я переменил девять должностей. Я служил по различным ведомствам, но все эти девять должностей были похожи одна на другую, как капли воды: я должен был сидеть, писать, выслушивать глупые или грубые замечания и ждать, когда меня уволят.
Отец, когда я пришел к нему, сидел глубоко в кресле, с закрытыми глазами. Его лицо, тощее, сухое, с сизым отливом на бритых местах (лицом он походил на старого католического органиста), выражало смирение и покорность. Не отвечая на мое приветствие и не открывая глаз, он сказал:
— Если бы моя дорогая жена, а твоя мать была жива, то твоя жизнь была бы для нее источником постоянной скорби. В ее преждевременной смерти я усматриваю промысл божий. Прошу тебя, несчастный, — продолжал он, открывая глаза, — научи, что мне с тобою делать?
Прежде, когда я был помоложе, мои родные и знакомые знали, что со мною делать: одни советовали мне поступить в вольноопределяющиеся, другие — в аптеку, третьи — в телеграф; теперь же, когда мне уже минуло двадцать пять и показалась даже седина в висках, и когда я побывал уже и в вольноопределяющихся, и в фармацевтах, и на телеграфе, все земное для меня, казалось, было уже исчерпано, и уже мне не советовали, а лишь вздыхали или покачивали головами.
— Что ты о себе думаешь? — продолжал отец. — В твои годы молодые люди имеют уже прочное общественное положение, а ты взгляни на себя: пролетарий, нищий, живешь на шее отца!
И по обыкновению он стал говорить о том, что теперешние, молодые люди гибнут, гибнут от неверия, материализма и излишнего самомнения и что надо запретить любительские спектакли, так как они отвлекают молодых людей от религии и обязанностей.
— Завтра мы пойдем вместе, и ты извинишься перед управляющим и пообещаешь ему служить добросовестно, — заключил он. — Ни одного дня ты не должен оставаться без общественного положения.
— Я прошу вас выслушать меня, — сказал я угрюмо, не ожидая ничего хорошего от этого разговора. — То, что вы называете общественным положением, составляет привилегию капитала и образования. Небогатые же и необразованные люди добывают себе кусок хлеба физическим трудом, и я не вижу основания, почему я должен быть исключением.
— Когда ты начинаешь говорить о физическом труде, то это выходит глупо и пошло! — сказал отец с раздражением. — Пойми ты, тупой человек, пойми, безмозглая голова, что у тебя, кроме грубой физической силы, есть еще дух божий, святой огонь, который в высочайшей степени отличает тебя от осла или от гада и приближает к божеству! Этот огонь добывался тысячи лет лучшими из людей. Твой прадед Полознев, генерал сражался при Бородине, дед твой был поэт, оратор и предводитель дворянства, дядя — педагог, наконец, я, твой отец, — архитектор! Все Полозневы хранили святой огонь для того, чтобы ты погасил его!
— Надо быть справедливым, — сказал я. — Физический труд несут миллионы людей.
— И пускай несут! Другого они ничего не умеют делать! Физическим трудом может заниматься всякий, даже набитый дурак и преступник, этот труд есть отличительное свойство раба и варвара, между тем как огонь дан в удел лишь немногим!
Продолжать этот разговор было бесполезно. Отец обожал себя, и для него было убедительно только то, что говорил он сам. К тому же я знал очень хорошо, что это высокомерие, с каким он отзывался о черном труде, имело в своем основании не столько соображения насчет святого огня, сколько тайный страх, что я поступлю в рабочие и заставлю говорить о себе весь город; главное же, все мои сверстники давно уже окончили в университете и были на хорошей дороге, и сын управляющего конторой Государственного банка был уже коллежским асессором, я же, единственный сын, был ничем! Продолжать разговор было бесполезно и неприятно, но я все сидел и слабо возражал, надеясь, что меня, наконец, поймут. Ведь весь вопрос стоял просто и ясно и только касался способа, как мне добыть кусок хлеба, но простоты не видели, а говорили мне, слащаво округляя фразы, о Бородине, о святом огне, о дяде, забытом поэте, который когда-то писал плохие и фальшивые стихи, грубо обзывали меня безмозглою головой и тупым человеком. А как мне хотелось, чтобы меня поняли! Несмотря ни на что, отца и сестру я люблю, и во мне с детства засела привычка спрашиваться у них, засела так крепко, что я едва ли отделаюсь от нее когда-нибудь; бываю я прав или виноват, но я постоянно боюсь огорчить их, боюсь, что вот у отца от волнения покраснела его тощая шея и как бы с ним не сделался удар.
— Сидеть в душной комнате, — проговорил я, — переписывать, соперничать с пишущею машиной для человека моих лет стыдно и оскорбительно. Может ли тут быть речь о святом огне!
— Все-таки это умственный труд, — сказал отец. — Но довольно, прекратим этот разговор, и во всяком случае я предупреждаю: если ты не поступишь опять на службу и последуешь своим презренным наклонностям, то я и моя дочь лишим тебя нашей любви. Я лишу тебя наследства — клянусь истинным богом!
Совершенно искренно, чтобы показать всю чистоту побуждений, какими я хотел руководиться во всей своей жизни, я сказал:
— Вопрос о наследстве для меня не представляется важным. Я заранее отказываюсь от всего.
Почему-то, совершенно неожиданно для меня, эти слова сильно оскорбили отца. Он весь побагровел.
— Не смей так разговаривать со мною, глупец! — крикнул он тонким, визгливым голосом. — Негодяй! — И быстро и ловко, привычным движением ударил меня по щеке раз и другой. — Ты стал забываться!
В детстве, когда меня бил отец, я должен был стоять прямо, руки по швам, и глядеть ему в лицо. И теперь, когда он бил меня, я совершенно терялся и, точно мое детство все еще продолжалось, вытягивался и старался смотреть прямо в глаза. Отец мой был стар и очень худ, но, должно быть, тонкие мышцы его были крепки, как ремни, потому что дрался он очень больно.
Я попятился назад в переднюю, и тут он схватил свой зонтик и несколько раз ударил меня по голове и по плечам; в это время сестра отворила из гостиной дверь, чтобы узнать, что за шум, но тотчас же с выражением ужаса и жалости отвернулась, не сказав в мою защиту ни одного слова.
Намерение мое не возвращаться в канцелярию, а начать новую рабочую жизнь, было во мне непоколебимо. Оставалось только выбрать род занятия — и это не представлялось особенно трудным, так как мне казалось, что я был очень силен, вынослив, способен на самый тяжкий труд. Мне предстояла однообразная рабочая жизнь с проголодью, вонью и грубостью обстановки, с постоянною мыслью о заработке и куске хлеба. И — кто знает? — возвращаясь с работы по Большой Дворянской, я, быть может, не раз еще позавидую инженеру Должикову, живущему умственным трудом, но теперь думать обо всех этих будущих моих невзгодах мне было весело. Когда-то я мечтал о духовной деятельности, воображая себя то учителем, то врачом, то писателем, но мечты так и остались мечтами. Наклонность к умственным наслаждениям, — например, к театру и чтению, — у меня была развита до страсти, но была ли способность к умственному труду, — не знаю. В гимназии у меня было непобедимое отвращение к греческому языку, так что меня должны были взять из четвертого класса. Долго ходили репетиторы и приготовляли меня в пятый класс, потом я служил по различным ведомствам, проводя большую часть дня совершенно праздно, и мне говорили, что это — умственный труд; моя деятельность в сфере учебной и служебной не требовала ни напряжения ума, ни таланта, ни личных способностей, ни творческого подъема духа: она была машинной; а такой умственный труд я ставлю ниже физического, презираю его и не думаю, чтобы он хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни, так как сам он не что иное, как обман, один из видов той же праздности. По всей вероятности, настоящего умственного труда я не знал никогда.
Наступил вечер. Мы жили на Большой Дворянской — это была главная улица в городе, и на ней по вечерам, за неимением порядочного городского сада, гулял наш beau monde 1. Эта прелестная улица отчасти заменяла сад, так как по обе стороны ее росли тополи, которые благоухали, особенно после дождя, и из-за заборов и палисадников нависали акации, высокие кусты сирени, черемуха, яблони. Майские сумерки, нежная молодая зелень с тенями, запах сирени, гуденье жуков, тишина, тепло — как все это ново и как необыкновенно, хотя весна повторяется каждый год! Я стоял у калитки и смотрел на гуляющих. С большинством из них я рос и когда-то шалил вместе, теперь же близость моя могла бы смутить их, потому что одет я был бедно, не по моде, и про мои очень узкие брюки и большие, неуклюжие сапоги говорили, что это у меня макароны на кораблях. К тому же в городе у меня была дурная репутация оттого, что я не имел общественного положения и часто играл в дешевых трактирах на бильярде, и еще оттого, быть может, что меня два раза, без всякого с моей стороны повода, водили к жандармовому офицеру.
В большом доме напротив, у инженера Должикова играли на рояле. Начинало темнеть, и на небе замирали звезды. Вот, медленно, отвечая на поклоны, прошел отец в старом цилиндре с широкими загнутыми вверх полями, под руку с сестрой.
— Взгляни! — говорил он сестре, указывая на небо тем самым зонтиком, которым давеча бил меня. — Взгляни на небо! Звезды, даже самые маленькие, — все это миры! Как ничтожен человек в сравнении со вселенной!
И говорил он это таким тоном, как будто ему было чрезвычайно лестно и приятно, что он так ничтожен. Что это за бездарный человек! К сожалению, он был у нас единственным архитектором, и за последние пятнадцать — двадцать лет, на моей памяти, в городе не было построено ни одного порядочного дома. Когда ему заказывали план, то он обыкновенно чертил сначала зал и гостиную; как в былое время институтки могли танцевать только от печки, так и его художественная идея могла исходить и развиваться только от зала и гостиной. К ним он пририсовывал столовую, детскую, кабинет, соединяя комнаты дверями, и потом все они неизбежно оказывались проходными, и в каждой было по две, даже по три лишних двери. Должно быть, идея у него была неясная, крайне спутанная, куцая; всякий раз, точно чувствуя, что чего-то не хватает, он прибегал к разного рода пристройкам, присаживая их одну к другой, и я как сейчас вижу узкие сенцы, узкие коридорчики, кривые лестнички, ведущие в антресоли, где можно стоять только согнувшись и где вместо пола — три громадных ступени вроде банных полок; а кухня непременно под домом со сводами и с кирпичным полом. У фасада упрямое, черствое выражение, линии сухие, робкие, крыша низкая, приплюснутая, а на толстых, точно сдобных трубах непременно проволочные колпаки с черными визгливыми флюгерами. И почему-то все эти, выстроенные отцом, дома, похожие друг на друга, смутно напоминали мне его цилиндр, его затылок, сухой и упрямый. С течением времени в городе к бездарности отца пригляделись, она укоренилась и стала нашим стилем.
Этот стиль отец внес и в жизнь моей сестры. Начать с того, что он назвал ее Клеопатрой (как меня назвал Мисаилом). Когда она была еще девочкой, он пугал ее напоминанием о звездах, о древних мудреца, о наших предках, подолгу объяснял ей, что такое жизнь, что такое долг; и теперь, когда ей было уже двадцать шесть лет, продолжал то же самое, позволяя ей ходить под руку только с ним одним и воображая почему-то, что рано или поздно должен явиться приличный молодой человек, который пожелает вступить с нею в брак из уважения к его личным качествам. А она обожала отца, боялась и верила в его необыкновенный ум.
Стало совсем темно, и улица мало-помалу опустела. В доме, что напротив, затихла музыка; отворились настежь ворота, и по нашей улице, балуясь, мягко играя бубенчиками, покатила тройка. Это инженер с дочерью) поехал кататься. Пора спать!
В доме у меня была своя комната, но жил я на дворе в хибарке, под одною крышей с кирпичным сараем, которую построили когда-то, вероятно, для хранения сбруи, — в стены были вбиты большие костыли, — теперь же она была лишней, и отец вот уже тридцать лет складывал в ней свою газету, которую для чего-то переплетал по полугодиям и не позволял никому трогать. Живя здесь, я реже попадался на глаза отцу и его гостям, и мне казалось, что если я живу не в настоящей комнате и не каждый день хожу в дом обедать, то слова отца, что я живу у него на шее, звучат уже как будто не так обидно.
Меня поджидала сестра. Она тайно от отца принесла мне ужин: небольшой кусочек холодной телятины ломтик хлеба. У нас в доме часто повторяли: «деньги счет любят», «копейка рубль бережет» и тому подобное, и сестра, подавленная этими пошлостями, старалась только о том, как бы сократить расходы, и оттого питались мы дурно. Поставив тарелку на стол, она села на мою постель и заплакала.
— Мисаил, — сказала она, — что ты с нами делаешь?
Она не закрывала лица, слезы у нее капали на грудь и на руки, и выражение было скорбное. Она упала на подушку и дала волю слезам, вздрагивая всем телом и всхлипывая.
— Ты опять оставил службу... — проговорила она. — О, как это ужасно!
— Но пойми, сестра, пойми... — сказал я, и оттого, что она плакала, мною овладело отчаяние.
Как нарочно, в лампочке моей выгорел уже весь керосин, она коптила, собираясь погаснуть, и старые костыли на стенах глядели сурово, и тени их мигали.
— Пощади нас! — сказала сестра, поднимаясь. — Отец в страшном горе, а я больна, схожу с ума. Что с тобою будет? — спрашивала она, рыдая и протягивая ко мне руки. — Прошу тебя, умоляю, именем нашей покойной мамы прошу: иди опять на службу!
— Не могу, Клеопатра! — сказал я, чувствуя, что еще немного — и я сдамся. — Не могу!
— Почему? — продолжала сестра. — Почему? Ну, если не поладил с начальником, ищи себе другое место. Например, отчего бы тебе не пойти служить на железную дорогу? Я сейчас говорила с Анютой Благово, она уверяет, что тебя примут на железную дорогу, и даже обещала похлопотать за тебя. Бога ради, Мисаил, подумай! Подумай, умоляю тебя!
Мы поговорили еще немного, и я сдался. Я сказал, что мысль о службе на строящейся железной дороге мне еще ни разу не приходила в голову и что, пожалуй, я готов попробовать.
Она радостно улыбнулась сквозь слезы и пожала мне руку и потом все еще продолжала плакать, так как не могла остановиться, а я пошел в кухню за керосином.

........
1
высший свет (франц.).

0

209

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА

Дама с собачкой



    1


     Говорили, что на набережной появилось  новое  лицо:  дама  с  собачкой.
Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже
стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Верне, он  видел,  как
по набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка, в берете;  за
нею бежал белый шпиц.
     И потом он встречал ее в городском саду и на сквере, по нескольку раз в
день.
     Она гуляла одна, все в том же берете, с белым шпицем;  никто  не  знал,
кто она, и называли ее просто так: дама с собачкой.
     "Если она здесь без мужа и без знакомых", - соображал Гуров, - то  было
бы не лишнее познакомиться с ней".
     Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати  лет  и  два
сына гимназиста. Его женили рано, когда он был еще студентом второго  курса,
и теперь жена казалась в полтора раза старше его. Это была женщина  высокая,
с темными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама  себя  называла,
мыслящая. Она много читала, не  писала  в  письмах  "ъ",  называла  мужа  не
Дмитрием, а Димитрием, а он втайне считал ее  недалекой,  узкой,  неизящной,
боялся ее и не любил бывать дома. Изменять ей он начал  уже  давно,  изменял
часто и, вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и  когда
в его присутствии говорили о них, то он называл их так:
     - Низшая раса!
     Ему казалось, что он достаточно научен горьким опытом,  чтобы  называть
их как угодно, но все же без "низшей расы" он не мог бы прожить и двух дней.
В обществе мужчин ему было скучно, не по себе, с ними он был  неразговорчив,
холоден, но когда находился среди женщин,  то  чувствовал  себя  свободно  и
знал, о чем говорить с ними и как держать себя; и даже молчать  с  ними  ему
было легко. В его наружности, в характере, во всей его  натуре  было  что-то
привлекательное, неуловимое, что располагало к нему женщин,  манило  их;  он
знал об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к ним.
     Опыт многократный, в самом деле горький опыт,  научил  его  давно,  что
всякое  сближение,  которое  вначале  так  приятно  разнообразит   жизнь   и
представляется милым и легким приключением, у порядочных людей,  особенно  у
москвичей, тяжелых на подъем, нерешительных,  неизбежно  вырастает  в  целую
задачу,  сложную  чрезвычайно,  и  положение  в  конце   концов   становится
тягостным. Но при всякой новой встрече  с  интересною  женщиной,  этот  опыт
как-то ускользал из памяти, и хотелось жить, и все  казалось  так  просто  и
забавно.
     И вот однажды, под вечер, он обедал в саду, а дама в  берете  подходила
не спеша,  чтобы  занять  соседний  стол.  Ее  выражение,  походка,  платье,
прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем,  в  Ялте  в
первый раз и одна, что ей скучно здесь... В рассказах  о  нечистоте  местных
нравов много  неправды,  он  презирал  их  и  знал,  что  такие  рассказы  в
большинстве сочиняются людьми, которые сами бы охотно грешили, если б умели;
но когда дама села за соседний стол в трех шагах от  него,  ему  вспомнились
эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль  о
скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь
по имени и фамилии, вдруг овладела им. Он ласково поманил к  себе  шпица  и,
когда  тот  подошел,  погрозил  ему  пальцем.  Шпиц  заворчал.  Гуров  опять
погрозил.
     Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.
     - Он не кусается, - сказала она и покраснела.
     - Можно дать ему кость? - и когда она утвердительно кивнула головой, он
спросил приветливо: - Вы давно изволили приехать в Ялту?
     - Дней пять.
     - А я уже дотягиваю здесь вторую неделю.
     Помолчали немного.
     - Время идет быстро, а между тем здесь такая скука! - сказала  она,  не
глядя на него.
     - Это только принято говорить, что здесь скучно. Обыватель живет у себя
где-нибудь в Белеве или Жиздре - и ему  не  скучно,  а  приедет  сюда:  "Ах,
скучно! ах, пыль!" Подумаешь, что он из Гренады приехал.
     Она засмеялась. Потом оба продолжали есть  молча,  как  незнакомые;  но
после обеда  пошли  рядом  -  и  начался  шутливый,  легкий  разговор  людей
свободных, довольных, которым все равно, куда бы ни идти, о чем ни говорить.
Они гуляли и говорили о том, как странно освещено море; вода была сиреневого
цвета, такого мягкого и теплого, и  по  ней  от  луны  шла  золотая  полоса.
Говорили о том, как  душно  после  жаркого  дня.  Гуров  рассказал,  что  он
москвич, по образованию филолог, но служит в банке; готовился когда-то  петь
в частной опере, но бросил, имеет в Москве два дома... А от  нее  он  узнал,
что она выросла в Петербурге, но вышла замуж в С., где живет уже  два  года,
что пробудет она в Ялте еще с месяц и за ней, быть может,  приедет  ее  муж,
которому тоже хочется отдохнуть. Она никак не могла объяснить, где служит ее
муж, - в губернском правлении или в губернской  земской  управе,  и  это  ей
самой было смешно. И узнал еще Гуров, что ее зовут Анной Сергеевной.
     Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что завтра она,  наверное,
встретится с ним. Так должно быть. Ложась спать, он вспомнил,  что  она  еще
так недавно была  институткой,  училась  все  равно  как  теперь  его  дочь,
вспомнил, сколько еще несмелости, угловатости было в ее смехе, в разговоре с
незнакомым, - должно быть, это первый раз в жизни она  была  одна,  в  такой
обстановке, когда за ней ходят и на нее смотрят, и говорят с  ней  только  с
одною тайною целью, о которой она не может не догадываться. Вспомнил  он  ее
тонкую, слабую шею, красивые серые глаза.
     "Что-то в ней есть жалкое все-таки", - подумал он и стал засыпать.

    2


     Прошла неделя после знакомства. Был праздничный день. В  комнатах  было
душно, а на улицах вихрем носилась пыль, срывало шляпы. Весь  день  хотелось
пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал Анне Сергеевне то воды  с
сиропом, то мороженого. Некуда было деваться.
     Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы посмотреть,  как
придет  пароход.  На  пристани  было  много  гуляющих;  собрались  встречать
кого-то, держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза  две  особенности
нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты как молодые и  было  много
генералов.
     По случаю волнения на  море  пароход  пришел  поздно,  когда  уже  село
солнце, и, прежде чем пристать к молу, долго поворачивался.  Анна  Сергеевна
смотрела в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы отыскивая знакомых, и
когда обращалась к Гурову, то глаза у нее блестели. Она  много  говорила,  и
вопросы у нее  были  отрывисты,  и  она  сама  тотчас  же  забывала,  о  чем
спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку.
     Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а
Гуров и Анна Сергеевна  стояли,  точно  ожидая,  не  сойдет  ли  еще  кто  с
парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова.
     - Погода к вечеру стала получше, - сказал  он.  -  Куда  же  мы  теперь
пойдем? Не поехать ли нам куда-нибудь?
     Она ничего не ответила.
     Тогда он пристально посмотрел на нее и вдруг обнял  ее  и  поцеловал  в
губы, и его  обдало  запахом  и  влагой  цветов,  и  тотчас  же  он  пугливо
огляделся: не видел ли кто?
     - Пойдемте к вам... - проговорил он тихо.
     И оба пошли быстро.
     У нее в номере было душно, пахло духами, которые она купила в  японском
магазине. Гуров, глядя на не теперь, думал: "Каких только не бывает в  жизни
встреч!"  От  прошлого  у  него  сохранилось  воспоминание  о   беззаботных,
добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя  бы
очень короткое; и о таких, - как, например, его жена, - которые  любили  без
искренности,  с  излишними  разговорами,  манерно,  с  истерией,   с   таким
выражением, как будто  то  была  не  любовь,  не  страсть,  а  что-то  более
значительное; и о таких двух-трех, очень красивых, холодных, у которых вдруг
промелькало на лице хищное выражение, упрямое  желание  взять,  выхватить  у
жизни больше, чем она может дать, и это были не первой молодости, капризные,
не рассуждающие, властные, не умные женщины, и когда Гуров охладевал к  ним,
то красота их возбуждала в нем ненависть, и кружева  на  их  белье  казались
тогда похожими на чешую.
     Но тут все та же несмелость, угловатость неопытной молодости,  неловкое
чувство; и было впечатление растерянности, как будто кто  вдруг  постучал  в
дверь. Анна Сергеевна,  эта  "дама  с  собачкой",  к  тому,  что  произошло,
отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к  своему  падению,  -  так
казалось, и это было странно и некстати. У нее опустились, завяли черты и по
сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой  позе,
точно грешница на старинной картине.
     - Нехорошо, - сказала она. - Вы же первый меня не уважаете теперь.
     На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал  есть  не
спеша. Прошло по крайней мере полчаса в молчании.
     Анна Сергеевна была трогательна,  от  нее  веяло  чистотой  порядочной,
наивной, мало жившей  женщины;  одинокая  свеча,  горевшая  на  столе,  едва
освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.
     - Отчего бы я мог перестать уважать тебя? - спросил Гуров. - Ты сама не
знаешь, что говоришь.
     - Пусть бог меня простит! - сказала она,  и  глаза  у  нее  наполнились
слезами. - Это ужасно.
     - Ты точно оправдываешься.
     - Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина, я себя презираю  и  об
оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас только, а
уже давно обманываю. Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но  ведь
он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, я знаю  только,  что  он
лакей.  Мне,  когда  я  вышла  за  него,  было  двадцать  лет,  меня  томило
любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же,  -  говорила  я
себе, - другая жизнь. Хотелось пожить! Пожить и пожить...  Любопытство  меня
жгло... вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я  уже  не  могла  владеть
собой, со мной что-то делалось, меня нельзя было удержать, я  сказала  мужу,
что больна, и  поехала  сюда...  И  здесь  все  ходила,  как  в  угаре,  как
безумная... и вот я стала пошлой, дрянной  женщиной,  которую  всякий  может
презирать.
     Гурову  было  уже  скучно  слушать,  его  раздражал  наивный  тон,  это
покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не  слезы  на  глазах,  то
можно было бы подумать, что она шутит или играет роль.
     - Я не понимаю, - сказал он тихо, - что же ты хочешь?
     Она спрятала голову у него на груди и прижалась к нему.
     - Верьте, верьте мне, умоляю вас... - говорила она. - Я люблю  честную,
чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не  знаю,  что  делаю.  Простые  люди
говорят: нечистый попутал. И я  могу  теперь  про  себя  сказать,  что  меня
попутал нечистый.
     - Полно, полно... - бормотал он.
     Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза, целовал ее, говорил тихо
и ласково, и она понемногу успокоилась, и веселость вернулась к  ней;  стали
оба смеяться.
     Потом, когда они вышли, на набережной не было ни души, город со  своими
кипарисами имел совсем мертвый вид, но море еще шумело  и  билось  о  берег;
один баркас качался  на  волнах,  и  на  нем  сонно  мерцал  фонарик.  Нашли
извозчика и поехали в Ореанду.
     - Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию: на доске  написано  фон
Дидериц, - сказал Гуров. - Твой муж немец??
     - Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он православный.
     В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и
молчали. Ялта была  едва  видна  сквозь  утренний  туман,  на  вершинах  гор
неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась  на  деревьях,  кричали
цикады и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое,
о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было  ни
Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так  же  равнодушно  и  глухо,
когда нас не будет. И в этом постоянстве, в  полном  равнодушии  к  жизни  и
смерти каждого из нас кроется, быть может, залог  нашего  вечного  спасения,
непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства.
     Сидя рядом с молодой  женщиной,  которая  на  рассвете  казалась  такой
красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки - моря,
гор, облаков, широкого неба, Гуров  думал  о  том,  как,  в  сущности,  если
вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами  мыслим
и делаем,  когда  забываем  о  высших  целях  бытия,  о  своем  человеческом
достоинстве.
     Подошел какой-то человек - должно быть, сторож, - посмотрел  на  них  и
ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно
было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный  утренней  зарей,  уже  без
огней.
     - Роса на траве, - сказала Анна Сергеевна после молчания.
     - Да. Пора домой.
     Они вернулись в город.
     Потом каждый полдень они встречались на набережной, завтракали  вместе,
обедали, гуляли, восхищались морем. Она жаловалась, что дурно спит и  что  у
нее тревожно бьется сердце, задавала все одни и те же вопросы, волнуемая  то
ревностью, то страхом, что он недостаточно ее уважает. И часто на  сквере  в
саду, когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал ее к себе и целовал
страстно. Совершенная праздность, эти поцелуи среди белого дня, с оглядкой и
страхом, как бы кто не увидел, жара, запах моря и постоянное мелькание перед
глазами праздных, нарядных, сытых людей точно  переродили  его:  он  говорил
Анне Сергеевне о том, как она хороша, как  соблазнительна,  был  нетерпеливо
страстен, не отходил от нее ни на  шаг,  а  она  часто  задумывалась  и  все
просила его сознаться, что он ее не уважает, нисколько не  любит,  а  только
видит  в  ней  пошлую  женщину.  Почти  каждый  вечер  попозже  они  уезжали
куда-нибудь за город, в  Ореанду  или  на  водопад;  и  прогулка  удавалась,
впечатления неизменно  всякий  раз  были  прекрасны,  величавы.  Ждали,  что
приедет муж. Но пришло от него письмо, в котором  он  извещал,  что  у  него
разболелись глаза, и умолял жену поскорее вернуться  домой.  Анна  Сергеевна
заторопилась.
     - Это хорошо, что я уезжаю, - говорила она Гурову. - Это  сама  судьба.
Она поехала на лошадях, и он  провожал  ее.  Ехали  целый  день.  Когда  она
садилась в вагон курьерского  поезда  и  когда  пробил  второй  звонок,  она
говорила:
     - Дайте я погляжу на вас еще... Погляжу еще раз. Вот так.
     Она не плакала, но была грустна, точно больна, и лицо у нее дрожало.  -
Я буду о вас думать...  вспоминать,  -  говорила  она.  -  Господь  с  вами,
оставайтесь. Не поминайте лихом.  Мы  навсегда  прощаемся,  это  так  нужно,
потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну, господь с вами.
     Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже  не  было
слышно шума, точно все сговорилось нарочно, чтобы  прекратить  поскорее  это
сладкое забытье, это безумие. И, оставшись  один  на  платформе  и  глядя  в
темную даль, Гуров слушал крик кузнечиков и гудение телеграфных  проволок  с
таким чувством, как будто только что проснулся. И он думал о том, что вот  в
его жизни  было  еще  одно  похождение  или  приключение,  и  оно  тоже  уже
кончилось, и осталось теперь воспоминание... Он  был  растроган,  грустен  и
испытывал легкое раскаяние; ведь эта молодая женщина, с  которой  он  больше
уже никогда не увидится, не была с ним счастлива; он был приветлив с  ней  и
сердечен, но все же в обращении с ней, в его тоне и  ласках  сквозила  тенью
легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к  тому
же почти вдвое старше ее. Все время она называла его добрым, необыкновенным,
возвышенным; очевидно, он казался ей не тем, чем был на самом  деле,  значит
невольно обманывал ее...
     Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный.
     "Пора и мне на север, - думал Гуров, уходя с платформы. - Пора!"

    3


     Дома в Москве уже все было по-зимнему, топили печи и  по  утрам,  когда
дети собирались в гимназию и пили чай, было темно, и няня ненадолго зажигала
огонь. Уже начались морозы. Когда идет первый снег, в первый  день  езды  на
санях, приятно видеть белую землю, белые крыши, дышится мягко, славно,  и  в
это время вспоминаются юные годы. У старых  лип  и  берез,  белых  от  инея,
добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы,  и  вблизи
них уже не хочется думать о горах и море.
     Гуров был москвич, вернулся он в Москву в  хороший,  морозный  день,  и
когда надел шубу и теплые перчатки и прошелся по Петровке и когда в  субботу
вечером услышал звон колоколов, то недавняя поездка и места,  в  которых  он
был, утеряли для него все очарование. Мало-помалу он окунулся  в  московскую
жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день  и  говорил,  что  не
читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны,  клубы,  на
званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что  у  него  бывают  известные
адвокаты и артисты и что в Докторском клубе он играет в карты с профессором.
Уже он мог съесть целую порцию селянки на сковороде...
     Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна, казалось ему, покроется в
памяти туманом и только изредка будет сниться с  трогательной  улыбкой,  как
снились другие. Но прошло больше месяца, наступила глубокая зима, а в памяти
все было ясно, точно  расстался  он  с  Анной  Сергеевной  только  вчера.  И
воспоминания разгорались все сильнее. Доносились ли в вечерней тишине в  его
кабинет голоса детей, приготовлявших уроки, слышал ли он романс, или орган в
ресторане, или завывала в камине метель, как вдруг воскресало в памяти  все:
и то, что было на молу, и раннее утро с  туманом  на  горах,  и  пароход  из
Феодосии, и поцелуи. Он долго ходил по комнате, и вспоминал, и  улыбался,  и
потом воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось  с
тем, что будет. Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень,
и следила за ним. Закрывши глаза, он видел ее, как  живую,  и  она  казалась
красивее, моложе, нежнее, чем была; и сам он казался  себе  лучше,  чем  был
тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него из книжного шкафа, из  камина,
из угла, он слышал ее  дыхание,  ласковый  шорох  ее  одежды.  На  улице  он
провожал взглядом женщин, искал, нет ли  похожей  на  нее...  И  уже  томило
сильное желание поделиться  с  кем-нибудь  своими  воспоминаниями.  Но  дома
нельзя было говорить о своей любви, а вне дома - не с кем. Не с жильцами  же
и не в банке. И о чем говорить? Разве он любил тогда? Разве было  что-нибудь
красивое,  поэтическое,  или  поучительное,  или  просто  интересное  в  его
отношениях к Анне Сергеевне? И приходилось говорить неопределенно о любви, о
женщинах, и никто не догадывался, в чем дело, и только жена шевелила  своими
темными бровями и говорила:
     - Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата.
     Однажды  ночью,  выходя  из  Докторского  клуба  со  своим   партнером,
чиновником, он не удержался и сказал:
     - Если б вы знали, с какой очаровательной  женщиной  я  познакомился  в
Ялте!
     Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:
     - Дмитрий Дмитрич!
     - Что?
     - А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!
     Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова,  показались
ему  унизительными,  нечистыми.  Какие  дикие  нравы,  какие  лица!  Что  за
бестолковые ночи, какие  неинтересные,  незаметные  дни!  Неистовая  игра  в
карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела
и разговоры все об одном охватывают  на  свою  долю  лучшую  часть  времени,
лучшие силы, и в конце концов  остается  какая-то  куцая,  бескрылая  жизнь,
какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или
в арестантских ротах! Гуров не спал всю ночь и возмущался, и затем весь день
провел с головной болью. И в следующие ночи  он  спал  дурно,  все  сидел  в
постели и думал или ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк надоел,  не
хотелось никуда идти, ни о чем говорить.
     В декабре на праздниках он собрался в дорогу и сказал жене, что уезжает
в Петербург хлопотать за одного молодого человека - и уехал в С. Зачем? Он и
сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной и поговорить,
устроить свидание, если можно.
     Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший номер,  где  весь  пол
был обтянут серым солдатским сукном, и была на столе чернильница,  серая  от
пыли, со всадником на лошади, у которого была  поднята  рука  со  шляпой,  а
голова отбита. Швейцар  дал  ему  нужные  сведения:  фон  Дидериц  живет  на
Старо-Гончарной улице, в собственном доме,  -  это  недалеко  от  гостиницы,
живет хорошо, богато, имеет своих лошадей, его все знают в  городе.  Швейцар
выговаривал так: Дрыдыриц. Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную,  отыскал
дом. Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями.
     "От такого забора убежишь", - думал Гуров, поглядывая то на окна, то на
забор.
     Он соображал: сегодня день неприсутственный, и муж, вероятно, дома.  Да
и все равно, было бы бестактно войти  в  дом  и  смутить.  Если  же  послать
записку, то она, пожалуй, попадет в руки мужу, и тогда все можно  испортить.
Лучше всего положиться на случай. И он все ходил по улице и около  забора  и
поджидал этого случая. Он видел, как в ворота вошел нищий и на  него  напали
собаки, потом, час спустя, слышал игру на рояле, и звуки доносились  слабые,
неясные. Должно быть, Анна Сергеевна играла. Парадная дверь вдруг отворилась
и из нее вышла какая-то старушка, а за нею бежал знакомый шпиц. Гуров  хотел
позвать собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он  от  волнения  не  мог
вспомнить, как зовут шпица. Он ходил, и все больше и больше ненавидел  серый
забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем  и,  быть
может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении  молодой
женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор.  Он
вернулся к себе в номер и долго сидел на диване, не зная, что делать,  потом
обедал, потом долго спал. "Как все это  глупо  и  беспокойно,  -  думал  он,
проснувшись и глядя на  темные  окна:  был  уже  вечер.  -  Вот  и  выспался
зачем-то. Что же я теперь ночью буду делать?"
     Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно больничным, одеялом,
и дразнил себя с досадой:
     "Вот тебе и дама с собачкой... Вот тебе и  приключение...  Вот  и  сиди
тут".
     Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза  афиша  с  очень  крупными
буквами: шла в первый раз "Гейша". Он вспомнил об этом и поехал в театр.
     "Очень возможно, что она бывает на первых представлениях", - думал он.
     Театр был полон. И тут, как вообще  во  всех  губернских  театрах,  был
туман повыше люстры, шумно беспокоилась галерка; в первом ряду перед началом
представления  стояли  местные  франты,  заложив  руки  назад;  и   тут,   в
губернаторской ложе, на первом месте сидела губернаторская дочь в боа, а сам
губернатор скромно прятался за портьерой, и  видны  были  только  его  руки;
качался занавес, оркестр долго настраивался. Все время, пока публика входила
и занимала места, Гуров жадно искал глазами.
     Вошла и Анна Сергеевна. Она села в третьем ряду, и когда Гуров взглянул
на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для  него  теперь  на
всем свете  нет  ближе,  дороже  и  важнее  человека;  она,  затерявшаяся  в
провинциальной толпе, эта  маленькая  женщина,  ничем  не  замечательная,  с
вульгарною лорнеткой в руках, наполняла  теперь  всю  его  жизнь,  была  его
горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для  себя;  и
под звуки плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок, он думал  о  том,
как она хороша. Думал и мечтал. Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел  рядом
молодой человек с небольшими бакенами, очень высокий, сутулый; он при каждом
шаге покачивал головой и, казалось, постоянно кланялся.  Вероятно,  это  был
муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала  лакеем.
И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах,  в  небольшой  лысине  было
что-то лакейски-скромное, улыбался он сладко, и в  петлице  у  него  блестел
какой-то ученый значок, точно лакейский номер.
     В первом антракте муж  ушел  курить,  она  осталась  в  кресле.  Гуров,
сидевший тоже в партере, подошел к ней и сказал дрожащим  голосом,  улыбаясь
насильно:
     - Здравствуйте.
     Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз взглянула  с  ужасом,
не веря глазам, и крепко сжала в руках  вместе  веер  и  лорнетку,  очевидно
борясь с собой, чтобы не упасть в  обморок.  Оба  молчали.  Она  сидела,  он
стоял, испуганный ее смущением, не решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые
скрипки и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из всех лож смотрят. Но
вот она встала и быстро пошла к выходу; он - за ней, и оба  шли  бестолково,
по коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то спускаясь, и  мелькали  у  них
перед глазами какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах,  и
все со значками; мелькали  дамы,  шубы  на  вешалках,  дул  сквозной  ветер,
обдавая запахом табачных окурков. И Гуров, у которого сильно билось  сердце,
думал: "О, господи! И к чему эти люди, этот оркестр..."
     И в эту минуту  он  вдруг  вспомнил:  как  тогда  вечером  на  станции,
проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что все кончилось и они  уже  никогда
не увидятся. Но как еще далеко было до конца! На  узкой,  мрачной  лестнице,
где было написано "ход в амфитеатр", она остановилась.
     - Как вы меня испугали! - сказала она, тяжело дыша,  все  еще  бледная,
ошеломленная. - О, как вы меня испугали! Я едва  жива.  Зачем  вы  приехали?
Зачем?
     - Но поймите, Анна, поймите... - проговорил он вполголоса, торопясь.  -
Умоляю вас, поймите...
     Она  глядела  на  него  со  страхом,  с  мольбой,  с  любовью,  глядела
пристально, чтобы покрепче задержать в памяти его черты.
     - Я так страдаю! - продолжала она, не слушая его. - Я все время  думала
только о вас, я жила мыслями о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем,
зачем вы приехали?
     Повыше, на площадке, два гимназиста курили и смотрели вниз,  но  Гурову
было все равно, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал  целовать  ее  лицо,
щеки, руки.
     - Что вы делаете, что вы делаете! - говорила она в ужасе, отстраняя его
от себя. - Мы с вами обезумели.  Уезжайте  сегодня  же,  уезжайте  сейчас...
Заклинаю вас всем святым, умоляю... Сюда идут!
     По лестнице снизу вверх кто-то шел.
     - Вы должны уехать... - продолжала Анна Сергеевна шепотом.  -  Слышите,
Дмитрий Дмитрич. Я приеду к вам в Москву. Я никогда  не  была  счастлива,  я
теперь  несчастна  и  никогда,  никогда  не  буду  счастлива,  никогда!   Не
заставляйте же меня страдать еще больше!  Клянусь,  я  приеду  в  Москву.  А
теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!
     Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, все оглядываясь  на
него, и по глазам ее было видно, что она в самом деле не  была  счастлива...
Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда все  утихло,  отыскал  свою
вешалку и ушел из театра.

    4


     И Анна Сергеевна стала приезжать к нему в Москву. Раз в два-три  месяца
она уезжала из С. и говорила мужу, что  едет  посоветоваться  с  профессором
насчет своей женской болезни, - и муж верил и не верил.  Приехав  в  Москву,
она останавливалась в "Славянском базаре" и  тотчас  же  посылала  к  Гурову
человека в красной шапке. Гуров ходил к ней, и никто в  Москве  не  знал  об
этом. Однажды он шел к ней таким образом в зимнее утро (посыльный был у него
накануне вечером и не застал). С ним шла  его  дочь,  которую  хотелось  ему
проводить в гимназию, это было по дороге. Валил крупный мокрый снег.
     - Теперь на три градуса теплее, а между тем идет снег, - говорил  Гуров
дочери.
     - Но ведь это тепло только на поверхности земли,  в  верхних  же  слоях
атмосферы совсем другая температура.
     - Папа, а почему зимой не бывает грома?
     Он объяснил и это. Он говорил и  думал  о  том,  что  вот  он  идет  на
свидание, и ни одна живая душа не знает об  этом  и,  вероятно,  никогда  не
будет знать. У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали  все,
кому это нужно было, полная условной  правды  и  условного  обмана,  похожая
совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая - протекавшая  тайно.  И
по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может  случайному,  все,
что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен  и  не
обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других,
все же, что было его ложью, его оболочкой,  в  которую  он  прятался,  чтобы
скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его "низшая
раса", хождение с женой на юбилеи, - все это было явно. И по себе он судил о
других, не верил тому, что  видел,  и  всегда  предполагал,  что  у  каждого
человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его  настоящая,
самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится  на  тайне,  и,
быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно  хлопочет  о  том,
чтобы уважалась личная тайна.
     Проводив дочь в гимназию, Гуров отправился  в  "Славянский  базар".  Он
снял шубу внизу, поднялся наверх и тихо постучал в  дверь.  Анна  Сергеевна,
одетая в его любимое серое платье, утомленная дорогой и ожиданием, поджидала
его со вчерашнего вечера; она была бледна, глядела на него и не улыбалась, и
едва он вошел, как она уже припала к его груди. Точно они не  виделись  года
два, поцелуй их был долгий, длительный.
     - Ну, как живешь там? - спросил он. - Что нового?
     - Погоди, сейчас скажу... Не могу.
     Она не могла говорить, так как плакала. Отвернулась от него  и  прижала
платок к глазам.
     "Ну, пуская поплачет, а я пока посижу", - подумал он и  сел  в  кресло.
Потом он позвонил и сказал, чтобы ему принесли чаю; и потом, когда пил  чай,
она все стояла, отвернувшись к окну... Она плакала от волнения, от скорбного
сознания, что их жизнь так печально сложилась;  они  видятся  только  тайно,
скрываются от людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?
     - Ну, перестань! - сказал он.
     Для него было очевидно, что  эта  их  любовь  кончится  еще  не  скоро,
неизвестно когда. Анна Сергеевна привязывалась к нему все  сильнее,  обожала
его,  и  было  бы  немыслимо  сказать  ей,  что  все  это  должно  же  иметь
когда-нибудь конец; да она бы и не поверила этому.
     Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать,  пошутить,  и  в
это время увидел себя в зеркале.
     Голова его уже начинала седеть. И ему показалось странным, что  он  так
постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки,
были теплы и вздрагивали. Он почувствовал  сострадание  к  этой  жизни,  еще
такой теплой и красивой, но, вероятно, уже  близкой  к  тому,  чтобы  начать
блекнуть и вянуть, как его жизнь. За  что  она  его  любит  так?  Он  всегда
казался женщинам не тем, кем был, и любили в нем не его самого, а  человека,
которого создавало их воображение и которого они в своей жизни жадно искали;
и потом, когда замечали свою ошибку, то все-таки любили. И ни одна из них не
была с ним счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни
разу не любил; было вес, что угодно, но только не любовь.
     И только теперь, когда у  него  голова  стала  седой,  он  полюбил  как
следует, по-настоящему - первый раз в жизни.
     Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные  люди,
как  муж  и  жена,  как  нежные  друзья;  им  казалось,  что   сама   судьба
предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а  она
замужем; и точно это были две  перелетные  птицы,  самец  и  самка,  которых
поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили  друг  другу  то,
чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и  чувствовали,  что
эта их любовь изменила их обоих. Прежде в грустные минуты он успокаивал себя
всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову,  теперь  же  ему
было не до рассуждений, он чувствовал глубокое  сострадание,  хотелось  быть
искренним, нежным...
     - Перестань, моя хорошая, - говорил он, - поплакала - и будет... Теперь
давай поговорим, что-нибудь придумаем.
     Потом они долго советовались, говорили о  том,  как  избавить  себя  от
необходимости прятаться, обманывать, жить  в  разных  городах,  не  видеться
подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
     - Как? Как? - спрашивал он, хватая себя за голову. - Как?
     И казалось, что еще немного - и решение будет найдено, и тогда начнется
новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и
что самое сложное и трудное только еще начинается.

http://horosheekino.ru/images/line.gif
Дама с собачкой
Рассказ русского писателя и драматурга Антона Павловича Чехова, написанный в 1898 году. Впервые опубликован в журнале «Русская мысль» № 12 в 1899 году.

    Жанр: рассказ
    Центральные персонажи: Анна Сергеевна, Дмитрий Дмитриевич Гуров

0

210

http://r-prostory.ru/melihovo/Chehov.jpg
Чехов Антон Павлович
29.01.1860 – 15.06.1904

Дама с собачкой

Рассказ русского писателя и драматурга Антона Павловича Чехова, написанный в 1898 году.
Впервые опубликован в журнале «Русская мысль» № 12 в 1899 году.

    Жанр: рассказ
    Центральные персонажи: Анна Сергеевна, Дмитрий Дмитриевич Гуров

Игра в бисер. Дама с собачкой

Ведущий Игорь Волгин. "Дама с собачкой" (1899) -- шедевр позднего Чехова, пронзительная история о любви, противостоящей пошлости окружающего мира, уникальное произведение, построенное на контрастах: курортный роман переворачивает жизнь героев, циничный обольститель становится страдающим философом, добродетельная дама обнаруживает в невиданную страсть, прочный уклад быта переворачивается с ног на голову...
Участники: Фарид Нагимов - прозаик, драматург; Валерия Пустовая - литературный критик, заведующая отделом критики журнала "Октябрь"; Дмитрий Бак - филолог, директор Государственного литературного музея; Владимир Катаев - филолог, заведующий кафедрой истории русской литературы филологического факультета МГУ.

0

211

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА


Дом с мезонином

(Рассказ художника)
I
Это было 6—7 лет тому назад, когда я жил в одном из уездов Т-ой губернии, в имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал очень рано, ходил в поддевке, по вечерам пил пиво и всё жаловался мне, что он нигде и ни в ком не встречает сочувствия. Он жил в саду во флигеле, а я в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших окон вдруг освещались молнией.
Обреченный судьбой на постоянную праздность, я не делал решительно ничего. По целым часам я смотрел в свои окна на небо, на птиц, на аллеи, читал всё, что привозили мне с почты, спал. Иногда я уходил из дому и до позднего вечера бродил где-нибудь.
Однажды, возвращаясь домой, я нечаянно забрел в какую-то незнакомую усадьбу. Солнце уже пряталось, и на цветущей ржи растянулись вечерние тени. Два ряда старых, тесно посаженных, очень высоких елей стояли, как две сплошные стены, образуя мрачную, красивую аллею. Я легко перелез через изгородь и пошел по этой аллее, скользя по еловым иглам, которые тут на вершок покрывали землю. Было тихо, темно, и только высоко на вершинах кое-где дрожал яркий золотой свет и переливал радугой в сетях паука. Сильно, до духоты пахло хвоей. Потом я повернул на длинную липовую аллею. И тут тоже запустение и старость; прошлогодняя листва печально шелестела под ногами, и в сумерках между деревьями прятались тени. Направо, в старом фруктовом саду, нехотя, слабым голосом пела иволга, должно быть, тоже старушка. Но вот и липы кончились; я прошел мимо белого дома с террасой и с мезонином, и передо мною неожиданно развернулся вид на барский двор и на широкий пруд с купальней, с толпой зеленых ив, с деревней на том берегу, с высокой узкой колокольней, на которой горел крест, отражая в себе заходившее солнце. На миг на меня повеяло очарованием чего-то родного, очень знакомого, будто я уже видел эту самую панораму когда-то в детстве.
А у белых каменных ворот, которые вели со двора в поле, у старинных крепких ворот со львами, стояли две девушки. Одна из них, постарше, тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое выражение и на меня едва обратила внимание; другая же, совсем еще молоденькая — ей было 17—18 лет, не больше — тоже тонкая и бледная, с большим ртом и с большими глазами, с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил мимо, сказала что-то по-английски и сконфузилась, и мне показалось, что и эти два милых лица мне давно уже знакомы. И я вернулся домой с таким чувством, как будто видел хороший сон.
Вскоре после этого, как-то в полдень, когда я и Белокуров гуляли около дома, неожиданно, шурша по траве, въехала во двор рессорная коляска, в которой сидела одна из тех девушек. Это была старшая. Она приехала с подписным листом просить на погорельцев. Не глядя на нас, она очень серьезно и обстоятельно рассказала нам, сколько сгорело домов в селе Сиянове, сколько мужчин, женщин и детей осталось без крова и что намерен предпринять на первых норах погорельческий комитет, членом которого она теперь была. Давши нам подписаться, она спрятала лист и тотчас же стала прощаться.
— Вы совсем забыли нас, Петр Петрович, — сказала она Белокурову, подавая ему руку. — Приезжайте, и если monsieur N. (она назвала мою фамилию) захочет взглянуть, как живут почитатели его таланта, и пожалует к нам, то мама и я будем очень рады.
Я поклонился.
Когда она уехала, Петр Петрович стал рассказывать. Эта девушка, по его словам, была из хорошей семьи и звали ее Лидией Волчаниновой, а имение, в котором она жила с матерью и сестрой, так же, как и село на другом берегу пруда, называлось Шелковкой. Отец ее когда-то занимал видное место в Москве и умер в чине тайного советника. Несмотря на хорошие средства, Волчаниновы жили в деревне безвыездно, лето и зиму, и Лидия была учительницей в земской школе у себя в Шелковке и получала 25 рублей в месяц. Она тратила на себя только эти деньги и гордилась, что живет на собственный счет.
— Интересная семья, — сказал Белокуров. — Пожалуй, сходим к ним как-нибудь. Они будут вам очень рады.
Как-то после обеда, в один из праздников, мы вспомнили про Волчаниновых и отправились к ним в Шелковку. Они, мать и обе дочери, были дома. Мать, Екатерина Павловна, когда-то, по-видимому, красивая, теперь же сырая не по летам, больная одышкой, грустная, рассеянная, старалась занять меня разговором о живописи. Узнав от дочери, что я, быть может, приеду в Шелковку, она торопливо припомнила два-три моих пейзажа, какие видела на выставках в Москве, и теперь спрашивала, что я хотел в них выразить. Лидия, или, как ее звали дома, Лида, говорила больше с Белокуровым, чем со мной. Серьезная, не улыбаясь, она спрашивала его, почему он не служит в земстве и почему до сих пор не был ни на одном земском собрании
— Не хорошо, Петр Петрович, — говорила она укоризненно. — Не хорошо. Стыдно.
— Правда, Лида, правда, — соглашалась мать. — Не хорошо.
— Весь наш уезд находится в руках Балагина, — продолжала Лида, обращаясь ко мне. — Сам он председатель управы, и все должности в уезде роздал своим племянникам и зятьям и делает, что хочет. Надо бороться. Молодежь должна составить из себя сильную партию, но вы видите, какая у нас молодежь. Стыдно, Петр Петрович!
Младшая сестра, Женя, пока говорили о земстве, молчала. Она не принимала участия в серьезных разговорах, ее в семье еще не считали взрослой и, как маленькую, называли Мисюсь, потому что в детстве она называла так мисс, свою гувернантку. Всё время она смотрела на меня с любопытством и, когда я осматривал в альбоме фотографии, объясняла мне: «Это дядя... Это крёстный папа», и водила пальчиком по портретам, и в это время по-детски касалась меня своим плечом, и я близко видел ее слабую, неразвитую грудь, тонкие плечи, косу и худенькое тело, туго стянутое поясом.
Мы играли в крокет и lawn-tennis, гуляли по саду, пили чай, потом долго ужинали. После громадной пустой залы с колоннами мне было как-то по себе в этом небольшом уютном доме, в котором не было на стенах олеографий и прислуге говорили вы, и всё мне казалось молодым и чистым, благодаря присутствию Лиды и Мисюсь, и всё дышало порядочностью. За ужином Лида опять говорила с Белокуровым о земстве, о Балагине, о школьных библиотеках. Это была живая, искренняя, убежденная девушка, и слушать ее было интересно, хотя говорила она много и громко — быть может оттого, что привыкла говорить в школе. Зато мой Петр Петрович, у которого еще со студенчества осталась манера всякий разговор сводить на спор, говорил скучно, вяло и длинно, с явным желанием казаться умным и передовым человеком. Жестикулируя, он опрокинул рукавом соусник, и на скатерти образовалась большая лужа, но, кроме меня, казалось, никто не заметил этого.
Когда мы возвращались домой, было темно и тихо.
— Хорошее воспитание не в том, что ты не прольешь соуса на скатерть, а в том, что ты не заметишь, если это сделает кто-нибудь другой, — сказал Белокуров и вздохнул. — Да, прекрасная, интеллигентная семья. Отстал я от хороших людей, ах как отстал! А всё дела, дела! Дела!
Он говорил о том, как много приходится работать, когда хочешь стать образцовым сельским хозяином. А я думал: какой это тяжелый и ленивый малый! Он, когда говорил о чем-нибудь серьезно, то с напряжением тянул «э-э-э-э», и работал так же, как говорил, — медленно, всегда опаздывая, пропуская сроки. В его деловитость я плохо верил уже потому, что письма, которые я поручал ему отправлять на почту, он по целым неделям таскал у себя в кармане.
— Тяжелее всего, — бормотал он, идя рядом со мной, — тяжелее всего, что работаешь и ни в ком не встречаешь сочувствия. Никакого сочувствия!

II
Я стал бывать у Волчаниновых. Обыкновенно я сидел на нижней ступени террасы; меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я всё думал о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым. А в это время на террасе говорили, слышался шорох платьев, перелистывали книгу. Я скоро привык к тому, что днем Лида принимала больных, раздавала книжки и часто уходила в деревню с непокрытой головой, под зонтиком, а вечером громко говорила о земстве, о школах. Эта тонкая, красивая, неизменно строгая девушка с маленьким, изящно очерченным ртом, всякий раз, когда начинался деловой разговор, говорила мне сухо:
— Это для вас не интересно.
Я был ей не симпатичен. Она не любила меня за то, что я пейзажист и в своих картинах не изображаю народных нужд и что я, как ей казалось, был равнодушен к тому, во что она так крепко верила. Помнится, когда я ехал по берегу Байкала, мне встретилась девушка бурятка, в рубахе и в штанах из синей дабы, верхом на лошади; я спросил у нее, не продаст ли она мне свою трубку, и, пока мы говорили, она с презрением смотрела на мое европейское лицо и на мою шляпу, и в одну минуту ей надоело говорить со мной, она гикнула и поскакала прочь. И Лида точно так же презирала во мне чужого. Внешним образом она никак не выражала своего нерасположения ко мне, но я чувствовал его и, сидя на нижней ступени террасы, испытывал раздражение и говорил, что лечить мужиков, не будучи врачом, значит обманывать их и что легко быть благодетелем, когда имеешь две тысячи десятин.
А ее сестра, Мисюсь, не имела никаких забот и проводила свою жизнь в полной праздности, как я. Вставши утром, она тотчас же бралась за книгу и читала, сидя на террасе в глубоком кресле, так что ножки ее едва касались земли, или пряталась с книгой в липовой аллее, или шла за ворота в поле. Она читала целый день, с жадностью глядя в книгу, и только потому, что взгляд ее иногда становился усталым, ошеломленным и лицо сильно бледнело, можно было догадаться, как это чтение утомляло ее мозг. Когда я приходил, она, увидев меня, слегка краснела, оставляла книгу и с оживлением, глядя мне в лицо своими большими глазами, рассказывала о том, что случилось, например, о том, что в людской загорелась сажа, или что работник поймал в пруде большую рыбу. В будни она ходила обыкновенно в светлой рубашечке и в темно-синей юбке. Мы гуляли вместе, рвали вишни для варенья, катались в лодке, и, когда она прыгала, чтобы достать вишню или работала веслами, сквозь широкие рукава просвечивали ее тонкие, слабые руки. Или я писал этюд, а она стояла возле и смотрела с восхищением.
В одно из воскресений, в конце июля, я пришел к Волчаниновым утром, часов в девять. Я ходил по парку, держась подальше от дома, и отыскивал белые грибы, которых в то лето было очень много, и ставил около них метки, чтобы потом подобрать их вместе с Женей. Дул теплый ветер. Я видел, как Женя и ее мать, обе в светлых праздничных платьях, прошли из церкви домой, и Женя придерживала от ветра шляпу. Потом я слышал, как на террасе пили чай.
Для меня, человека беззаботного, ищущего оправдания для своей постоянной праздности, эти летние праздничные утра в наших усадьбах всегда были необыкновенно привлекательны. Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и когда все так мило одеты и веселы, и когда знаешь, что все эти здоровые, сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется, чтобы вся жизнь была такою. И теперь я думал то же самое и ходил по саду, готовый ходить так без дела и без цели весь день, все лето.
Пришла Женя с корзиной; у нее было такое выражение, как будто она знала или предчувствовала, что найдет меня в саду. Мы подбирали грибы и говорили, и когда она спрашивала о чем-нибудь, то заходила вперед, чтобы видеть мое лицо.
— Вчера у нас в деревне произошло чудо, — сказала она. — Хромая Пелагея была больна целый год, никакие доктора и лекарства не помогали, а вчера старуха пошептала и прошло.
— Это не важно, — сказал я. — Не следует искать чудес только около больных и старух. Разве здоровье не чудо? А сама жизнь? Что не понятно, то и есть чудо.
— А вам не страшно то, что не понятно?
— Нет. К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их. Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится.
Женя думала, что я, как художник, знаю очень многое и могу верно угадывать то, чего не знаю. Ей хотелось, чтобы я ввел ее в область вечного и прекрасного, в этот высший свет, в котором, по ее мнению, я был своим человеком, и она говорила со мной о боге, о вечной жизни, о чудесном. И я, не допускавший, что я и мое воображение после смерти погибнем навеки, отвечал: «да, люди бессмертны», «да, нас ожидает вечная жизнь». А она слушала, верила и не требовала доказательств.
Когда мы шли к дому, она вдруг остановилась и сказала:
— Наша Лида замечательный человек. Не правда ли? Я ее горячо люблю и могла бы каждую минуту пожертвовать для нее жизнью. Но скажите, — Женя дотронулась до моего рукава пальцем, — скажите, почему вы с ней всё спорите? Почему вы раздражены?
— Потому что она неправа.
Женя отрицательно покачала головой, и слезы показались у нее на глазах.
— Как это непонятно! — проговорила она.
В это время Лида только что вернулась откуда-то и, стоя около крыльца с хлыстом в руках, стройная, красивая, освещенная солнцем, приказывала что-то работнику. Торопясь и громко разговаривая, она приняла двух-трех больных, потом с деловым, озабоченным видом ходила по комнатам, отворяя то один шкап, то другой, уходила в мезонин; ее долго искали и звали обедать, и пришла она, когда мы уже съели суп. Все эти мелкие подробности я почему-то помню и люблю, и весь этот день живо помню, хотя не произошло ничего особенного. После обеда Женя читала, лежа в глубоком кресле, а я сидел на нижней ступени террасы. Мы молчали. Всё небо заволокло облаками, и стал накрапывать редкий, мелкий дождь. Было жарко, ветер давно уже стих, и казалось, что этот день никогда не кончится. К нам на террасу вышла Екатерина Павловна, заспанная, с веером.
— О, мама, — сказала Женя, целуя у нее руку, — тебе вредно спать днем.
Они обожали друг друга. Когда одна уходила в сад, то другая уже стояла на террасе и, глядя на деревья, окликала: «ау, Женя!» или: «мамочка, где ты?» Они всегда вместе молились и обе одинаково верили, и хорошо понимали друг друга, даже когда молчали. И к людям они относились одинаково. Екатерина Павловна также скоро привыкла и привязалась ко мне, и когда я не появлялся два-три дня, присылала узнать, здоров ли я. На мои этюды она смотрела тоже с восхищением, и с такою же болтливостью и так же откровенно, как Мисюсь, рассказывала мне, что случилось, и часто поверяла мне свои домашние тайны.
Она благоговела перед своей старшей дочерью. Лида никогда не ласкалась, говорила только о серьезном; она жила своею особенною жизнью и для матери и для сестры была такою же священной, немного загадочной особой, как для матросов адмирал, который всё сидит у себя в каюте.
— Наша Лида замечательный человек, — говорила часто мать. — Не правда ли?
И теперь, пока накрапывал дождь, мы говорили о Лиде.
— Она замечательный человек, — сказала мать и прибавила вполголоса тоном заговорщицы, испуганно оглядываясь: — Таких днем с огнем поискать, хотя, знаете ли, я начинаю немножко беспокоиться. Школа, аптечки, книжки — всё это хорошо, но зачем крайности? Ведь ей уже двадцать четвертый год, пора о себе серьезно подумать. Этак за книжками и аптечками и не увидишь, как жизнь пройдет... Замуж нужно.
Женя, бледная от чтения, с помятою прической, приподняла голову и сказала как бы про себя, глядя на мать:
— Мамочка, всё зависит от воли божией!
И опять погрузилась в чтение.
Пришел Белокуров в поддевке и в вышитой сорочке. Мы играли в крокет и lawn-tennis, потом, когда потемнело, долго ужинали, и Лида опять говорила о школах и о Балагине, который забрал в свои руки весь уезд. Уходя в этот вечер от Волчаниновых, я уносил впечатление длинного-длинного, праздного дня, с грустным сознанием, что всё кончается на этом свете, как бы ни было длинно. Нас до ворот провожала Женя, и оттого, быть может, что она провела со мной весь день от утра до вечера, я почувствовал, что без нее мне как будто скучно и что вся эта милая семья близка мне; и в первый раз за всё лето мне захотелось писать.
— Скажите, отчего вы живете так скучно, так не колоритно? — спросил я у Белокурова, идя с ним домой. — Моя жизнь скучна, тяжела, однообразна, потому что я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга, но вы-то, вы, здоровый, нормальный человек, помещик, барин, — отчего вы живете так неинтересно, так мало берете от жизни? Отчего, например, вы до сих пор не влюбились в Лиду или Женю?
— Вы забываете, что я люблю другую женщину, — ответил Белокуров.
Это он говорил про свою подругу, Любовь Ивановну, жившую с ним вместе во флигеле. Я каждый день видел, как эта дама, очень полная, пухлая, важная, похожая на откормленную гусыню, гуляла по саду, в русском костюме с бусами, всегда под зонтиком, и прислуга то и дело звала ее то кушать, то чай пить. Года три назад она наняла один из флигелей под дачу, да так и осталась жить у Белокурова, по-видимому, навсегда. Она была старше его лет на десять и управляла им строго, так что, отлучаясь из дому, он должен был спрашивать у нее позволения. Она часто рыдала мужским голосом, и тогда я посылал сказать ей, что если она не перестанет, то я съеду с квартиры; и она переставала.
Когда мы пришли домой, Белокуров сел на диван и нахмурился в раздумье, а я стал ходить по зале, испытывая тихое волнение, точно влюбленный. Мне хотелось говорить про Волчаниновых.
— Лида может полюбить только земца, увлеченного так же, как она, больницами и школами, — сказал я. — О, ради такой девушки можно не только стать земцем, но даже истаскать, как в сказке, железные башмаки. А Мисюсь? Какая прелесть эта Мисюсь!
Белокуров длинно, растягивая «э-э-э-э...», заговорил о болезни века — пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто я спорил с ним. Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он сидит, говорит и неизвестно, когда он уйдет.
— Дело не в пессимизме и не в оптимизме, — сказал я раздраженно, — а в том, что у девяноста девяти из ста нет ума.
Белокуров принял это на свой счет, обиделся и ушел.

0

212

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА


Дом с мезонином

(Рассказ художника)

III
— В Малозёмове гостит князь, тебе кланяется, — говорила Лида матери, вернувшись откуда-то и снимая перчатки. — Рассказывал много интересного... Обещал опять поднять в губернском собрании вопрос о медицинском пункте в Малозёмове, но говорит: мало надежды. — И обратясь ко мне, она сказала: — Извините, я всё забываю, что для вас это не может быть интересно.
Я почувствовал раздражение.
— Почему же не интересно? — спросил я и пожал плечами. — Вам не угодно знать мое мнение, но уверяю вас, этот вопрос меня живо интересует.
— Да?
— Да. По моему мнению, медицинский пункт в Малозёмове вовсе не нужен.
Мое раздражение передалось и ей; она посмотрела на меня, прищурив глаза, и спросила:
— Что же нужно? Пейзажи?
— И пейзажи не нужны. Ничего там не нужно.
Она кончила снимать перчатки и развернула газету, которую только что привезли с почты; через минуту она сказала тихо, очевидно, сдерживая себя:
— На прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был медицинский пункт, то она осталась бы жива. И господа пейзажисты, мне кажется, должны бы иметь какие-нибудь убеждения на этот счет.
— Я имею на этот счет очень определенное убеждение, уверяю вас, — ответил я, а она закрылась от меня газетой, как бы не желая слушать. — По-моему, медицинские пункты, школы, библиотечки, аптечки, при существующих условиях, служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья — вот вам мое убеждение.
Она подняла на меня глаза и насмешливо улыбнулась, а я продолжал, стараясь уловить свою главную мысль:
— Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины, болеют от непосильного труда, всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю жизнь боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся, рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и в вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут хуже животных — только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии; голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить. Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а, напротив, еще больше порабощаете, так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы увеличиваете число их потребностей, не говоря уже о том, что за мушки и за книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть спину.
— Я спорить с вами не стану, — сказала Лида, опуская газету. — Я уже это слышала. Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не спасаем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но мы делаем то, что можем, и мы — правы. Самая высокая и святая задача культурного человека — это служить ближним, и мы пытаемся служить, как умеем. Вам не нравится, но ведь на всех не угодишь.
— Правда, Лида, правда, — сказала мать.
В присутствии Лиды она всегда робела и, разговаривая, тревожно поглядывала на нее, боясь сказать что-нибудь лишнее или неуместное; и никогда она не противоречила ей, а всегда соглашалась: правда, Лида, правда.
— Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности так же, как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада, — сказал я. — Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создаете лишь новые потребности, новый повод к труду.
— Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-нибудь! — сказала Лида с досадой, и по ее тону было заметно, что мои рассуждения она считает ничтожными и презирает их.
— Нужно освободить людей от тяжкого физического труда, — сказал я. — Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о боге, могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого человека в духовной деятельности — в постоянном искании правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненужным грубый животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе и тогда увидите, какая в сущности насмешка эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое истинное призвание, то удовлетворять его могут только религия, науки, искусства, а не эти пустяки.
— Освободить от труда! — усмехнулась Лида. — Разве это возможно?
— Да. Возьмите на себя долю их труда. Если бы все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно. Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд, мы стараемся сократить число наших потребностей до минимума. Мы закаляем себя, наших детей, чтобы они ни боялись голода, холода и мы не дрожали бы постоянно за их здоровье, как дрожат Анна, Мавра и Пелагея. Представьте, что мы не лечимся, не держим аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, — сколько свободного времени у нас остается в конце концов! Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и — я уверен в этом — правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти.
— Вы, однако, себе противоречите, — сказала Лида. — Вы говорите — наука, наука, а сами отрицаете грамотность.
— Грамотность, когда человек имеет возможность читать только вывески на кабаках да изредка книжки, которых не понимает, — такая грамотность держится у нас со времен Рюрика, гоголевский Петрушка давно уже читает, между тем деревня, какая была при Рюрике, такая и осталась до сих пор. Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей. Нужны не школы, а университеты.
— Вы и медицину отрицаете.
— Да. Она была бы нужна только для изучения болезней как явлений природы, а не для лечения их. Если уж лечить, то не болезни, а причины их. Устраните главную причину — физический труд — а тогда не будет болезней. Не признаю я науки, которая лечит, — продолжал я возбужденно. — Науки и искусства, когда они настоящие, стремятся не к временным, не к частным целям, а к вечному и общему, — они ищут правды и смысла жизни, ищут бога, душу, а когда их пристегивают к нуждам и злобам дня, к аптечкам и библиотечкам, то они только осложняют, загромождают жизнь. У нас много медиков, фармацевтов, юристов, стало много грамотных, но совсем нет биологов, математиков, философов, поэтов. Весь ум, вся душевная энергия ушли на удовлетворение временных, преходящих нужд... У ученых, писателей и художников кипит работа, по их милости удобства жизни растут с каждым днем, потребности тела множатся, между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и всё клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду... Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!
— Мисюська, выйди, — сказала Лида сестре, очевидно находя мои слова вредными для такой молодой девушки.
Женя грустно посмотрела на сестру и на мать и вышла.
— Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят оправдать свое равнодушие, — сказала Лида. — Отрицать больницы и школы легче, чем лечить и учить.
— Правда, Лида, правда, — согласилась мать.
— Вы угрожаете, что не станете работать, — продолжала Лида. — Очевидно, вы высоко цените ваши работы. Перестанем же спорить, мы никогда не споемся, так как самую несовершенную из всех библиотечек и аптечек, о которых вы только что отзывались так презрительно, я ставлю выше всех пейзажей в свете. — И тотчас же, обратясь к матери, она заговорила совсем другим тоном: — Князь очень похудел и сильно изменился с тех пор, как был у нас. Его посылают в Виши.
Она рассказывала матери про князя, чтобы не говорить со мной. Лицо у нее горело, и, чтобы скрыть свое волнение, она низко, точно близорукая, нагнулась к столу и делала вид, что читает газету. Мое присутствие было неприятно. Я простился и пошел домой.

IV
На дворе было тихо; деревня по ту сторону пруда уже спала, не было видно ни одного огонька, и только на пруде едва светились бледные отражения звезд. У ворот со львами стояла Женя неподвижно, поджидая меня, чтобы проводить.
— В деревне все спят, — сказал я ей, стараясь разглядеть в темноте ее лицо, и увидел устремленные на меня темные, печальные глаза. — И кабатчик и конокрады покойно спят, а мы, порядочные люди, раздражаем друг друга и спорим.
Была грустная августовская ночь, — грустная, потому, что уже пахло осенью; покрытая багровым облаком, восходила луна и еле-еле освещала дорогу и по сторонам ее темные озимые поля. Часто падали звезды. Женя шла со мной рядом по дороге и старалась не глядеть на небо, чтобы не видеть падающих звезд, которые почему-то пугали ее.
— Мне кажется, вы правы, — сказала она, дрожа от ночной сырости. — Если бы люди, все сообща, могли отдаться духовной деятельности, то они скоро узнали бы всё.
— Конечно. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет — человечество выродится и от гения не останется и следа.
Когда не стало видно ворот, Женя остановилась и торопливо пожала мне руку.
— Спокойной ночи, — проговорила она, дрожа; плечи ее были покрыты только одною рубашечкой, и она сжалась от холода. — Приходите завтра.
Мне стало жутко от мысли, что я останусь один, раздраженный, недовольный собой и людьми; и я сам уже старался не глядеть на падающие звезды.
— Побудьте со мной еще минуту, — сказал я. — Прошу вас.
Я любил Женю. Должно быть, я любил ее за то, что она встречала и провожала меня, за то, что смотрела на меня нежно и с восхищением. Как трогательно прекрасны были ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие руки, ее слабость, праздность, ее книги. А ум? Я подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений, быть может, потому что она мыслила иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня. Я нравился Жене как художник, я победил ее сердце своим талантом, и мне страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным.
— Останьтесь еще минуту, — попросил я. — Умоляю вас.
Я снял с себя пальто и прикрыл ее озябшие плечи; она, боясь показаться в мужском пальто смешной и некрасивой, засмеялась и сбросила его, и в это время я обнял ее и стал осыпать поцелуями ее лицо, плечи, руки.
— До завтра! — прошептала она и осторожно, точно боясь нарушить ночную тишину, обняла меня. — Мы не имеем тайн друг от друга, я должна сейчас рассказать всё маме и сестре... Это так страшно! Мама ничего, мама любит вас, но Лида!
Она побежала к воротам.
— Прощайте! — крикнула она.
И потом минуты две я слышал, как она бежала. Мне не хотелось домой, да и незачем было идти туда. Я постоял немного в раздумье и тихо поплелся назад, чтобы еще взглянуть на дом, в котором она жила, милый, наивный, старый дом, который, казалось, окнами своего мезонина глядел на меня, как глазами, и понимал всё. Я прошел мимо террасы, сел на скамье около площадки для lawn-tennis, в темноте под старым вязом, и отсюда смотрел на дом. В окнах мезонина, в котором жила Мисюсь, блеснул яркий свет, потом покойный зеленый — это лампу накрыли абажуром. Задвигались тени... Я был полон нежности, тишины и довольства собою, довольства, что сумел увлечься и полюбить, и в то же время я чувствовал неудобство от мысли, что в это же самое время, в нескольких шагах от меня, в одной из комнат этого дома живет Лида, которая не любит, быть может, ненавидит меня. Я сидел и всё ждал, не выйдет ли Женя, прислушивался, и мне казалось, будто в мезонине говорят.
Прошло около часа. Зеленый огонь погас, и не стало видно теней. Луна уже стояла высоко над домом и освещала спящий сад, дорожки; георгины и розы в цветнике перед домом были отчетливо видны и казались все одного цвета. Становилось очень холодно. Я вышел из сада, подобрал на дороге свое пальто и не спеша побрел домой.
Когда на другой день после обеда я пришел к Волчаниновым, стеклянная дверь в сад была открыта настежь. Я посидел на террасе, поджидая, что вот-вот за цветником на площадке или на одной из аллей покажется Женя или донесется ее голос из комнат; потом я прошел в гостиную, в столовую. Не было ни души. Из столовой я прошел длинным коридором в переднюю, потом назад. Тут в коридоре было несколько дверей, и за одной из них раздавался голос Лиды.
— Вороне где-то... бог... — говорила она громко и протяжно, вероятно, диктуя. — Бог послал кусочек сыру... Вороне... где-то... Кто там? — окликнула она вдруг, услышав мои шаги.
— Это я.
— А! Простите, я не могу сейчас выйти к вам, я занимаюсь с Дашей.
— Екатерина Павловна в саду?
— Нет, она с сестрой уехала сегодня утром к тете, в Пензенскую губернию. А зимой, вероятно, они поедут за границу... — добавила она, помолчав. — Вороне где-то... бо-ог послал ку-усочек сыру... Написала?
Я вышел в переднюю и, ни о чем не думая, стоял и смотрел оттуда на пруд и на деревню, а до меня доносилось:
— Кусочек сыру... Вороне где-то бог послал кусочек сыру...
И я ушел из усадьбы тою же дорогой, какой пришел сюда в первый раз, только в обратном порядке: сначала со двора в сад, мимо дома, потом по липовой аллее... Тут догнал меня мальчишка и подал записку. «Я рассказала всё сестре, и она требует, чтобы я рассталась с вами, — прочел я. — Я была бы не в силах огорчить ее своим неповиновением. Бог даст вам счастья, простите меня. Если бы вы знали, как я и мама горько плачем!»
Потом темная еловая аллея, обвалившаяся изгородь... На том поле, где тогда цвела рожь и кричали перепела, теперь бродили коровы и спутанные лошади. Кое-где на холмах ярко зеленела озимь. Трезвое, будничное настроение овладело мной, и мне стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых, и по-прежнему стало скучно жить. Придя домой, я уложился и вечером уехал в Петербург.
Больше я уже не видел Волчаниновых. Как-то недавно, едучи в Крым, я встретил в вагоне Белокурова. Он по-прежнему был в поддевке и в вышитой сорочке и, когда я спросил его о здоровье, ответил: «Вашими молитвами». Мы разговорились. Имение свое он продал и купил другое, поменьше, на имя Любови Ивановны. Про Волчаниновых сообщил он немного. Лида, по его словам, жила по-прежнему в Шелковке и учила в школе детей; мало-помалу ей удалось собрать около себя кружок симпатичных ей людей, которые составили из себя сильную партию и на последних земских выборах «прокатили» Балагина, державшего до того времени в своих руках весь уезд. Про Женю же Белокуров сообщил только, что она не жила дома и была неизвестно где.
Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того, ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся...
Мисюсь, где ты?

http://horosheekino.ru/images/line.gif

Дом с мезонином

Повесть, написанная Антоном Павловичем Чеховым в 1896 году. Данное произведение является повестью, так как в отличие от рассказа, в котором происходит только ОДНО событие, в тексте их несколько: 1. Знакомство с семьёй дома с мезонином; 2. Художник и Мисюсь; 3. Спор художника с Лидией; 4. Объяснение художника Мисюсь; 5. Новость о уезде Жени.
• Жанр: повесть

0

213

Анализ рассказа "Дом с мезонином" Чехова А.П.

Рассказ “Дом с мезонином” (1896) построен по принципу, испытанному во многих произведениях русской литературы. История любви, рассказанная в нем, соседствует с жаркими идейными спорами героев — так было в грибоедовском “Горе от ума”, в тургеневских “Отцах и детях”. Спор рассказчика-художника и Лиды Волчаниновой (в III главе рассказа) касается важнейших общественных вопросов: “существующего порядка”, “существующих условий” в стране, положения народа, отношения к этому интеллигенции, проблемы “малых дел”, т.е. посильной помощи крестьянам... Вечные русские споры в каждую новую эпоху приобретают свою окраску, возобновляются с новой силой.

Понять место этого спора и его проблематики, как увидим, действительно важно, но прежде всего нельзя упускать из виду, что этот спор лишь часть рассказа о несостоявшейся любви повествователя-художника и девушки со странным и милым именем Мисюсь.

Рассказчик-художник повествует о том, как он, как ему казалось, был счастлив когда-то; каким счастливым он чувствовал себя и как прошли эта влюбленность и ощущение счастья. Но и сам рассказ о несостоявшейся любви включен в более широкие рамки. Автору важно, чтобы мы узнали, в каком состоянии находился герой до того, как почувствовал себя влюбленным, и о состоянии, к которому он пришел, навсегда потеряв Мисюсь.

О первом из этих состояний, исходном, повествователь говорит: “Я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным”; “один, раздраженный, недовольный собой и людьми”. Именно из этого состояния герой уходит к любви. А в конце рассказа, после того как надежды на счастье рухнули, он вновь возвращается к первому, исходному состоянию: “...трезвое, будничное настроение овладело мной... и по-прежнему стало скучно жить”.

Итак, в самом общем виде структура сюжета рассказа такова: уход героя от состояния безнадежности, одиночества, недовольства, в котором он находился, в любовь, а в конце — возвращение в исходное состояние.

Любовь в “Доме с мезонином” возникает настолько быстро и так скоро приходит к концу, что при невнимательном чтении можно либо вообще ее не заметить, сосредоточившись на споре о пользе или бесполезности “малых дел”, либо счесть эту любовь художника к Мисюсь ненастоящей и мнимой.

Но и внезапность, и скоротечность, и хрупкость, и заурядность, и вместе с тем особое очарование чувства, о котором рассказывается в “Доме с мезонином”, становятся понятными, если только не подходить к рассказу со своими собственными представлениями о должном (например: любовь должна быть такой-то и протекать так-то; или: мелкая любовь невыдающихся людей ничтожна), а постараться проникнуть в логику авторской мысли, отразившуюся в построении произведения, в его структуре.

Ведь любовь, точнее, влюбленность в Мисюсь была для героя в первую очередь бегством от “жуткого” состояния одиночества, “недовольства собой и людьми” к уюту, теплу, взаимной симпатии — всему, чем стала для него усадьба Волчаниновых, их дом с мезонином. При этом герой-художник таков, что он, конечно, не довольствовался бы просто семейным счастьем. Для человека такого склада, даже если бы Лида не помешала, семейное счастье (как и для многих героев рассказов и пьес Чехова) было бы недолгим и временным успокоением и пристанищем, отправной точкой работы сознания, “новых мыслей”, он захотел бы “бежать”, тем более что в рассказе вскользь упоминается о потенциальных недостатках Мисюсь.

Но и короткого срока семейного счастья герою “Дома с мезонином” не отпущено. Это рассказ не об обманувшем героя одном из жизненных стереотипов — семейном счастье, а о счастье несостоявшемся. Через весь рассказ проходит грустная задумчивая тема неоправдавшихся надежд, несостоявшейся любви. (Этот мотив звучит и в описаниях: печальный шелест прошлогодней листвы, грустная августовская ночь, запах приближающейся осени, падающие звезды...)

Не углубляясь пока в трактовку Чеховым темы любви, отметим, что в рассказе показаны три неосуществившихся личных счастья, три неудавшиеся судьбы — не только художника и Мисюсь. Такова судьба и Белокурова, которому лень влюбиться и жениться, — ему гораздо покойнее сожительствовать с дамой, “похожей на откормленную гусыню’’. Такова же судьба Лиды, презирающей мысль о личном счастье и мнящей себя центром общественной жизни в уезде. И эта похожесть, это сходство исключают возможность видеть в рассказе намерение обвинить одну сторону и оправдать другую. Тут не “среда заела” и не “злые люди” (Лида, например) виноваты. Отвергая такие традиционные объяснения и мотивировки, Чехов рассматривает, индивидуализируя, различные формы одного явления: люди так легко проглядывают, упускают жизнь, сами отказываются от счастья, сами губят “огоньки” в своей душе.

И, как нередко в других повестях, рассказах, пьесах, Чехов наделяет своих героев, неспособных правильно сориентироваться в действительности и неспособных “сделать” свою жизнь (таковы, каждый по-своему, и художник, и Лида, и Белокуров), страстью к решению самых общих и значительных проблем. На этот раз спор заходит о том, нужна ли земская деятельность, и — шире — о взаимоотношениях интеллигенции и народа. (Напомним: земство — начиная с 1860-х гг. разрешенная верховной властью форма участия общества в решении на местах вопросов здравоохранения, народного образования, строительства дорог; отсюда — земские школы, земские больницы и т.п.)

Какова же функция этого спора в рассказе?

Менее всего смысл рассказа может быть сведен к отысканию чьей-либо правоты в споре, переданном в третьей главе. Как когда-то в “Отцах и детях”, здесь сталкиваются идейные противники. В отличие от романа Тургенева, где один из спорящих явно уступал своему оппоненту (и это являлось отражением расстановки сил в русском обществе 60-х гг.), спор Лиды Волчаниновой и художника отражал одинаково сильные и в то же время одинаково слабые идейные и общественные позиции.

Действительно, по-своему прав художник, когда он утверждает, что “заплаточная” благотворительная деятельность, все эти “аптечки и библиотечки” не меняют сути вещей, по большому счету, не разрывают ту “цепь великую”, которой опутан трудящийся деревенский народ. По обличительному накалу, афористической убедительности его речи напоминают содержание и стилистику статей Льва Толстого этих лет (“Я это уже слышала”, — говорит Лида в ответ на речи художника). Правда, явно неосуществимо то решение, которое предлагает художник (пусть все жители земли согласятся поровну поделить между собой физический труд, а освободившееся время посвящать духовной деятельности), и это тоже повторяет утопические мотивы учения Толстого.

Но разве не права и Лида, считающая, что не может культурный человек сидеть сложа руки, когда рядом страдают миллионы? Ведь мы знаем, что сам Чехов в своей жизни занимался подобными “малыми делами”. (Деятельный чеховский гуманизм имел такие масштабные проявления, как, скажем, перепись каторжных на Сахалине или организация установления памятника Петру I в родном Таганроге. Но писатель не чуждался и более скромных по значению дел, таких, как бесплатное лечение крестьян, прокладка местного шоссе, постройка школ, ссуды голодающим и т.п.) Как же согласуется все это с тем, что в “Доме с мезонином” отдается должное энергии, честности и последовательности рыцаря “малых дел” Лиды Волчаниновой, но сама эта “тонкая, красивая, неизменно строгая девушка” не восхваляется? “Серьезная”, “строгая”, говорящая “громко” — эти определения повторяются в рассказе и подчеркивают категоричность, нетерпимость Лиды к возражениям, ее уверенность в обладании единственной и всеобщей истиной.

Автор стремится наиболее ярко изложить в сцене спора обе точки зрения. Художник в споре с Лидой не менее категоричен, чем она. Дело не в излагаемых в споре взглядах, а в том, что носитель каждого из них претендует на абсолютную правоту и превосходство над оппонентом. Носитель одной точки зрения поглощен ею, а оппонент — своей точкой зрения, каждый из спорящих уверен в монопольном обладании “настоящей” правдой. Автор же, не предлагая при этом своего решения обсуждаемой проблемы, не приводя своих героев к обретению конечных истин, убеждает нас в невозможности безоговорочно принять любую из данных позиций.

Что правильнее? Изменить “существующие условия”, “существующий порядок” на более справедливый, более отвечающий назначению человека? Или, не дожидаясь, когда сегодняшняя несправедливость исчезнет, делать хоть что-нибудь нужное и полезное тем, кто рядом с тобой?

Пока это словесное столкновение двух воспитанных людей (вспомним знаменитое определение хорошего воспитания, содержащееся в рассказе). Но уже очень скоро — рассказ написан в 1896 г., до первой русской революции оставалось меньше десяти лет — в России начнутся такие столкновения, в которых противники будут нетерпимы и беспощадны. Спор героев “Дома с мезонином” — как бы отдаленное предвестие тех расколов в русском обществе, которые принесет XX в.

Но возникает вопрос: безразлична ли к сюжету “Дома с мезонином” тема спора о “малыхделах”? Проделаем такой мысленный эксперимент: допустим, что герои рассказа спорят не о малых делах, а, положим, о проблемах экологии или школьного преподавания. Можно ли считать, что в таком случае ничего не изменится, история любви к Мисюсь останется той же?

Казалось бы, да: прямой связи между теорией “малых дел” и разрушенной любовью нет, спор кончается ничем, участники спора ни в чем не убедили друг друга, каждый из них, высказав верные и неверные соображения, остался при своем мнении. Но предположенная нами подстановка оказалась бы небезразличной для выражения сложной авторской позиции.

К “правильной постановке вопроса” о том, почему любовь не состоялась, то, что было сказано в этом споре, имеет отношение. Здесь нужен был именно этот спор, с таким охватом вопросов, с такой аргументацией, а не какой-либо иной. Ведь в споре о “малыхделах” выясняется многое о причинах исходного и окончательного “жуткого” состояния художника, которое и было контрастным фоном к центральному в его рассказе состоянию влюбленности.

Дело в том, что неотъемлемая черта этого состояния — отказ от работы, праздность. Мотив праздности, возникнув в самом начале, проходит, варьируясь, через первые главы и долгое время не получает никакого объяснения по ходу рассказа. Мы читаем о том, что герой “обречен судьбой на постоянную праздность”, что он должен искать “оправдания для своей постоянной праздности”, что он готов “ходить так без дела и без цели весь день, все лето”, что время, которое он охотно проводит в усадьбе Волчаниновых, оставляет “впечатление длинного-длинного праздного дня”. Повторы слова “праздность”, конечно, рассчитаны на то, чтобы привлекать читательское внимание, но до поры до времени о причинах этой самой праздности и всего исходного психологического состояния ничего не говорится. На него герой “обречен судьбой” — и все.

И лишь в споре о “миллиардах людей”, которые “живут хуже животных”, у него прорывается прозрение — догадка (ведь герой не задается целью систематического анализа своего мироощущения) об изначальных истоках недовольства собой, своей работой, нежелания работать и праздности: “При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду...”

Не теоретик и тем более не догматик, герой “Дома с мезонином” из породы тех людей — Чехов пишет о них часто, — которым скучно жить и которые “недовольны собой и людьми” и раздражены, потому что неправильно, несправедливо устроена жизнь вообще и ложны отношения интеллигенции к народу, ложно место художника в обществе в частности. Так (разумеется, не берясь решать вопросы, обсуждаемые героями) Чехов делает отнюдь не случайной тему спора, связывая прочными и глубинными нитями эту часть рассказа с главной историей несостоявшейся любви.

Могло ли все сложиться иначе для героев “Дома с мезонином”? Допустим, рассказчик стал бы бороться за свою любовь, бросился бы вдогонку за Мисюсь и не за тридевять земель находится Пензенская губерния, куда ее отослали... Художник так упорен и настойчив в словесной полемике, однако он не находит в себе сил и желания изменить собственную жизнь. Невспыхнувшую страсть или соединение любовников делает Чехов предметом своих рассказов о любви. Ему, врачу и писателю, интересно и важно то, как общая болезнь — неспособность, неумение строить жизнь по законам красоты и любви — осложняется в каждом конкретном случае. Вопросы, которыми одержимы герои, остаются, решить их невозможно или решения вообще не существует, — а едва зародившаяся любовь растаяла, осталась только в воспоминании.

Так нередко происходит в произведениях Чехова: каждый из героев поглощен собой, своей “правдой”; они не понимают или не слышат друг друга. А в это время гибнет что-то значительное, важное, но хрупкое и беззащитное — едва пробудившаяся любовь (“Дом с мезонином”), прекрасный сад (“Вишневый сад”)...

Краткое содержание "Дом с мезонином" Чехова А.П.

I

«Это было шесть-семь лёт тому назад, когда я жил в одном из уездов Т-ой губернии, в имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал очень рано, ходил в поддевке, по вечерам пил пиво и все жаловался мне, что он нигде и ни в ком не встречает сочувствия. Он жил в саду во флигеле, а я в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших окон вдруг освещались молнией».

Как-то, возвращаясь домой, главный герой забрел в какую-то незнакомую усадьбу. Здесь, пройдя по старым аллеям, он дошел до белого дома с террасой и с мезонином. У белых каменных ворот, которые вели со двора в поле, у старинных крепких ворот со львами, стояли две девушки. «Одна из них, постарше, тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое выражение и на меня едва обратила внимание; другая же, совсем еще молоденькая — ей было семнадцать-восемнадцать лет, не больше — тоже тонкая и бледная, с большим ртом и с большими глазами, с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил мимо, сказала что-то по-английски и сконфузилась, и мне показалось, что и эти два милых лица мне давно уже знакомы. И я вернулся домой с таким чувством, как будто видел хороший сон».

Вскоре после этого, когда главный герой и Белокуров гуляли около дома, въехала во двор рессорная коляска, в которой сидела одна из тех девушек. Старшая из сестер приехала с подписным листом просить на погорельцев. После того как Оба подписались, она пригласила Петра Петровича и главного героя в гости.

Когда она уехала, Петр Петрович сказал, что эта девушка из хорошей семьи. Ее имя — Лидия Волчанинова. Имение, в котором она живет с матерью и сестрой, называется Шелковкой. «Отец ее когда-то занимал видное место в Москве и умер в чине тайного советника. Несмотря на хорошие средства, Волчаниновы жили в деревне безвыездно, лето и зиму, и Лидия была учительницей в земской школе у себя в Шелковке и получала двадвать пять рублей в месяц. Она тратила на себя только эти деньги и гордилась, что живет на собственный счет».

Вскоре оба отправились в Шелковку. «Мать, Екатерина Павловна, когда-то, по-видимому, красивая, теперь же... больная одышкой, грустная, рассеянная, старалась занять меня разговором о живописи». «Лидия, или, как ее звали дома, Лида, говорила больше с Белокуровым, чем со мной. Серьезная, не улыбаясь, она спрашивала его, почему он не служит в земстве и почему до сих пор не был ни на одном земском собрании ».

От Лидии герой узнал о том, что весь уезд находится в руках Бала-гина, председателя управы, и его родственников. Лидия считает, что с этим надо бороться, создать сильную молодежную партию.

«Младшая сестра, Женя, пока говорили о земстве, молчала. Она не принимала участия в серьезных разговорах, ее в семье еще не считали взрослой и, как маленькую, называли Мисюсь, потому что в детстве она называла так мисс, свою гувернантку. Все время она смотрела на меня с любопытством и, когда я осматривал в альбоме фотографии, объясняла мне: «Это дядя... Это крестный папа», — и водила пальчиком по портретам, и в это время по-детски касалась меня своим плечом, и я близко видел ее слабую, неразвитую грудь, тонкие плечи, косу и худенькое тело, туго стянутое поясом».

Возвращаясь домой, друзья говорили об этой «прекрасной, интеллигентной» семье. Главный герой же думал про Белокурова, что тот «тяжелый и ленивый малый».

II
Главный герой часто стал бывать у Волчаниновых. Он привык к тому, что «Лида принимала больных, раздавала книжки и часто уходила в деревню с непокрытой головой, под зонтиком, а вечером громко говорила о земстве, о школах». Лида считала, что у них с главным героем нет общих интересов. «Она не любила меня за то, что я пейзажист и в своих картинах не изображаю народных нужд, и что я, как ей казалось, был равнодушен к тому, во что она так крепко верила».

«А ее сестра, Мисюсь, не имела никаких забот и проводила свою жизнь в полной праздности, как я. Вставши утром, она тотчас же бралась за книгу и читала, сидя на террасе в глубоком кресле, так что ножки ее едва касались земли, или пряталась с книгой в липовой аллее, или шла за ворота в поле. Она читала целый день, с жадностью глядя в книгу, и только потому, что взгляд ее иногда становился усталым, ошеломленным и лицо сильно бледнело, можно было догадаться, как это чтение утомляло ее мозг». Она всегда была рада видеть главного героя.

Однажды, собирая грибы, главный герой и Женя разговорились. Девушка спросила, почему они с Лидой все время спорят. «Потому что она неправа», — ответил он. После все встретились на террасе. Герой отметил, что Екатерина Павловна и Женя обожали друг друга. И к людям они относились одинаково, «Екатерина Павловна также скоро привыкла и привязалась ко мне, и когда я не появлялся два-три дня, присылала узнать, здоров ли я. На мои этюды она смотрела тоже с восхищением, и с такою же болтливостью и так же откровенно, как Мисюсь, рассказывала мне, что случилось, и часто поверяла мне свои домашние тайны».

Все снова стали говорить о Лиде. Мать сказала, что ее старшей дочери пора подумать о себе. Замуж нужно.

Возвращаясь домой, главный герой спросил у Белокурова, почему тот до сих пор не влюбился в одну из сестер. Тот ответил, что любит другую — Любовь Ивановну, которая живет с ним вместе во флигеле. Это была очень полная, пухлая, важная дама. «Она была старше его лет на десять и управляла им строго, так что, отлучаясь из дому, он должен был спрашивать у нее позволения. Она часто рыдала мужским голосом, и тогда я посылал сказать ей, что если она не перестанет, то я съеду с квартиры; и она переставала».

Главный герой предположил, что Лида может полюбить только земца, увлеченного так же, как она, больницами и школами. «А Мисюсь? Какая прелесть эта Мисюсь!»

III
В следующий раз главный герой и Лида снова заспорили. Теперь о том, нужен ли медицинский пункт в Малоземове. Лида уверяла, что если бы были такие пункты, то смертность бы уменьшилась. А главный герой на это отвечал, что такие люди «...болеют от непосильного труда, всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю жизнь боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся, рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и в вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут хуже животных — только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии; голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить. Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а, напротив, еще больше порабощаете, так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы увеличиваете число их потребностей, не говоря уже о том, что за мушки и за книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть спину».

Лида обиделась и сказала, что нельзя сидеть сложа руки, но и освободить людей от труда невозможно. Тогда главный герой предложил Лиде взять на себя долю их труда. После долгой перепалки он понял, что пора идти домой.

IV
«На дворе было тихо; деревня по ту сторону пруда уже спала, не было видно ни одного огонька, и только на пруде едва светились бледные отражения звезд. У ворот со львами стояла Женя неподвижно, поджидая меня, чтобы проводить». Это была грустная августовская ночь. Женя сказала, что считает главного героя правым в его убеждениях. Он был слишком раздражен, чтобы остаться одному. Главный герой попросил Женю задержаться.

«Я любил Женю. Должно быть, я любил ее за то, что она встречала и провожала меня, за то, что смотрела на меня нежно и с восхищением. Как трогательно прекрасны были ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие руки, ее слабость, праздность, ее книги. А ум? Я подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений, быть может, потому, что она мыслила иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня. Я нравился Жене как художник, я Победил ее сердце своим талантом, и мне страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным». В порыве чувств главный герой стал осыпать Женю поцелуями. Она убежала в дом. Долго молодой человек ждал ее возвращения, а потом отправился домой.

На другой день после обеда главный герой снова пришел к Волчаниновым. Оказалось, что Екатерина Павловна с Женей уехали к тете, в Пензенскую губернию. А зимой, вероятно, они поедут за границу.

«И я ушел из усадьбы тою же дорогой, какой пришел сюда в первый раз, только в обратном порядке: сначала со двора в сад, мимо дома, потом по липовой аллее... Тут догнал меня мальчишка и подал записку. «Я рассказала все сестре, и она требует, чтобы я рассталась с вами, — прочел я. — Я была бы не в силах огорчить ее своим неповиновением. Бог даст вам счастья, простите меня. Если бы вы знали, как я и мама горько плачем!»

Придя домой, главный герой уложился и вечером уехал в Петербург.

Больше он уже не видел Волчаниновых. А через время, по дороге в Крым, он встретил в вагоне Белокурова. Стало известно, что имение свое он продал и купил другое, поменьше, на имя Любови Ивановны. Лида жила по-прежнему в Шелковке и учила в школе детей, собрала около себя кружок симпатичных ей людей, которые составили из себя сильную партию и на последних земских выборах «прокатили» Балагина, державшего до того времени в своих руках весь уезд. Где теперь была Женя, никому не известно.

«Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся...

Мисюсь, где ты?»

Идейно-художественное своеобразие рассказа А.П.Чехова «Дом с мезонином»

Рассказ «Дом с мезонином» (1896 г.) - необыкновенно лиричное произведение, в котором сочетаются проза и поэзия, свет и тень, далекое прошлое и настоящее. Важно, что рассказ ведется от лица самого художника, что оговорено в заголовке. Это означает, что все события даются с точки зрения наблюдательного, мыслящего человека, тонко чувствующего природу.

    По форме чеховский рассказ – это воспоминание о прошлом. Поэтому повествователь поэтизирует свою любовь к Мисюсь. Именно это придает произведению лирический оттенок. Название рассказа примечательно - «Дом с мезонином» Оно подчеркивает, что речь пойдет о прошлом, о чем-то устаревшем. В ходе повествования утверждаются архаичные признаки. Но эта старина опоэтизирована, дорога Чехову: «Милый, наивный, старый дом, который, казалось, окнами своего мезонина глядел на меня, как глазами, и понимал всё». В описаниях дома настойчиво подчеркиваются признаки его старости, запустения: «старые амосовские печи», «старые ели», «иволга-старушка». Этот дом символизирует не только старый уклад жизни, но и семью, в которой нет счастья.

    Рассказ отличает кольцевое время и пространство. Здесь нет единства событий, сюжетная линия ослаблена. Конфликт переносится во внутренний план. Действие рассказа происходит в дворянской усадьбе. Обитатели дома ведут тихую, праздную жизнь. Тяжелый, ленивый помещик Белокуров не может спастись от скуки ни видимостью деятельности, ни внешней деловитостью. Младшая дочь Екатерины Павловны Волчаниновой, Мисюсь, жадно читает книги. Художник, оказавшийся в этой усадьбе, осознает будничность жизни, в которой нет определенного дела.

    В рассказе возникает образ старшей дочери – Лиды Волчаниновой. С момента ее появления Чехов якобы представляет читателю два отношения к современной общественной деятельности. Лидия по природе очень деятельна. Она активно занимается организацией земских больниц и школ для крестьян. Она уверена в том, что долг каждого образованного человека – оказывать посильную помощь народу. Ее девиз – «Надо бороться!»

    В одно время проект создания земств был очень популярен. Многие верили, что «малые» дела: школы, больницы, аптеки – помогут со временем облегчить жизнь народа. Но сама история показала бесплодность подобных проектов. И художник, мыслящий более масштабно, чем Лидия, глубже смотрит в будущее. Он справедливо отмечает, что «малые дела» не решают вопрос, а «все более запутывают его». Они «при существующих условиях служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья». Художник считает, что народ нужно освободить, прежде всего, от тяжелого физического труда, предоставить людям свободу «для широкого проявления духовных способностей», поисков правды и смысла жизни: «Нужны не школы, а университеты».

    В диалогах между героями разгораются ярые споры. Лидия убеждена в правоте дела, которому служит. Она делает здесь и сейчас все, что может: собирает средства для погорельцев, принимает больных, учит Мисюсь. На возражения художника она восклицает: «Правда, мы не спасаем человечества…но мы делаем то, что можем, и мы правы». В этом, безусловно, есть доля истины. Думаю, что во многом в ее деятельном желании помочь, принести пользу, гордом чувстве независимости видны юношеские порывы, максимализм, воля, смелость. Но нельзя не отметить, что Лидия обладает суровым, деспотичным нравом. Она хочет подчинить своим убеждениям жизнь всех близких людей. Трижды в рассказе повторяется фраза: «Лида опять говорила о земстве, о Балагине, о школьных библиотеках». Так создается впечатление топтания героини на одном месте.

    Недостатки Лиды налицо. У нее нет гибкости мысли, сомнений в себе самой, самокритичности, зато есть непримиримость к любым другим мнениям. Этому соответствуют детали ее облика: строгое выражение лица, упрямый рот, громкий голос, поучающий тон. Жизнь героини становится косной. Со временем она утрачивает грацию, женственность.

    Но это не означает, что автор принимает сторону художника. Мудрый писатель заставляет нас подумать и сравнить слова героев с их поведением, увидеть в них и высокое, и ущербное. Художник мечтает о больших преобразованиях, о справедливом укладе общества. Его волнуют серьезные вопросы смысла жизни, назначения искусства, роли образования. Художник, как никто другой, близок к природе. Он никого не поучает. Но он неприютен, живет в чужом доме. Художник недоволен собой и людьми. Он все время ощущает несбыточность своих мечтаний: «Я мечтал…владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этой природой, чудесной и очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным».

    По иронии судьбы ему не дано владеть ни природой, ни своей судьбой, ни счастьем. В характере этого героя есть и нерешительность, пассивность. В нем нет энергии. Он на минуту поддается увлечению Мисюсь и в сразу же останавливает себя. Слишком быстро художником овладевает «будничное настроение». Возможная встреча с Мисюсь видится ему не как итог поисков или борьбы, а как дар судьбы, неведомых сил: «Мне почему-то начинает казаться, что мы встретимся».

    Мисюсь - трогательная, нежная, с наивными рассказами о «домашних происшествиях» и тайнах, доверчивая девушка. Она по-детски послушна старшей сестре. Во многом это еще совсем ребенок. Ее детские черты подчеркнуты многими деталями, фразами: «по-детски касалась меня своим плечом, ходила обыкновенно в светлой рубашечке, ножки ее едва касались земли». Детским является и имя героини - Мисюсь.

    Мисюсь во многом подражает матери. Она становится ускользающей мечтой художника, его очередной иллюзией. Финал рассказа открыт. В нем звучит сожаление об утраченном счастье: «Мисюсь, где ты?..». Это наводит читателя на размышление.

    Важный художественный принцип рассказа – расположение света и тени. Особенно ярко он проявляется в пейзажных зарисовках. Художник смотрит под старым вязом на дом: «В окнах мезонина, где жила Мисюсь, блеснул яркий свет, потом покойный зеленый – эту лампу накрыли абажуром. Задвигались тени… Прошло около часа. Зеленый огонь погас, и не стало видно теней». Этот огонь – символ надежды. Уже в обозначении архитектуры дома есть конфликт: дом олицетворяет традиции, мезонин – пристройка, означающая новые времена. Но ни в настоящем, ни в прошлом нет истины, нет спасения для героев.

    Этот рассказ производит глубокое впечатление. Он заставляет задуматься о смысле жизни, противоречиях и преградах на пути к заветной мечте, подводит к пониманию роли своей деятельности. Чехов мастерски сочетает в нем социальное, злободневное и лиричное, задушевное. Автор незримо присутствует в каждой строчке рассказа. Сталкивая разные жизненные позиции, он дает нам понять, что деятельность человека, если она не проникнута высокими целями, как и высокие цели без действия, не приведут его к счастью. Да, жизнь посылает человеку много испытаний и преград, но только каждому из нас самостоятельно предстоит менять свою судьбу к лучшему.

0

214

http://modernlib.ru/template/img/book.gif ЧИТАЕМ ЧЕХОВА

Смерть чиновника

В один прекрасный вечер не менее прекрасный экзекутор, Иван Дмитрич Червяков, сидел во втором ряду кресел и глядел в бинокль на «Корневильские колокола». Он глядел и чувствовал себя на верху блаженства. Но вдруг... В рассказах часто встречается это «но вдруг». Авторы правы: жизнь так полна внезапностей! Но вдруг лицо его поморщилось, глаза подкатились, дыхание остановилось... он отвел от глаз бинокль, нагнулся и.. апчхи!!! Чихнул, как видите. Чихать никому и нигде не возбраняется. Чихают и мужики, и полицеймейстеры, и иногда даже и тайные советники. Все чихают. Червяков нисколько не сконфузился, утерся платочком и, как вежливый человек, поглядел вокруг себя: не обеспокоил ли он кого-нибудь своим чиханьем? Но тут уж пришлось сконфузиться. Он увидел, что старичок, сидевший впереди него, в первом ряду кресел, старательно вытирал свою лысину и шею перчаткой и бормотал что-то. В старичке Червяков узнал статского генерала Бризжалова, служащего по ведомству путей сообщения.
«Я его обрызгал! — подумал Червяков. — Не мой начальник, чужой, но все-таки неловко. Извиниться надо».
Червяков кашлянул, подался туловищем вперед и зашептал генералу на ухо:
— Извините, ваше — ство, я вас обрызгал... я нечаянно...
— Ничего, ничего...
— Ради бога, извините. Я ведь... я не желал!
— Ах, сидите, пожалуйста! Дайте слушать!
Червяков сконфузился, глупо улыбнулся и начал глядеть на сцену. Глядел он, но уж блаженства больше не чувствовал. Его начало помучивать беспокойство. В антракте он подошел к Бризжалову, походил возле него и, поборовши робость, пробормотал:
— Я вас обрызгал, ваше — ство... Простите... Я ведь... не то чтобы...
— Ах, полноте... Я уж забыл, а вы всё о том же! — сказал генерал и нетерпеливо шевельнул нижней губой.
«Забыл, а у самого ехидство в глазах, — подумал Червяков, подозрительно поглядывая на генерала. — И говорить не хочет. Надо бы ему объяснить, что я вовсе не желал... что это закон природы, а то подумает, что я плюнуть хотел. Теперь не подумает, так после подумает!..»
Придя домой, Червяков рассказал жене о своем невежестве. Жена, как показалось ему, слишком легкомысленно отнеслась к происшедшему; она только испугалась, а потом, когда узнала, что Бризжалов «чужой», успокоилась.
— А все-таки ты сходи, извинись, — сказала она. — Подумает, что ты себя в публике держать не умеешь!
— То-то вот и есть! Я извинялся, да он как-то странно... Ни одного слова путного не сказал. Да и некогда было разговаривать.
На другой день Червяков надел новый вицмундир, постригся и пошел к Бризжалову объяснить... Войдя в приемную генерала, он увидел там много просителей, а между просителями и самого генерала, который уже начал прием прошений. Опросив несколько просителей, генерал поднял глаза и на Червякова.
— Вчера в «Аркадии», ежели припомните, ваше — ство, — начал докладывать экзекутор, — я чихнул-с и... нечаянно обрызгал... Изв...
— Какие пустяки... Бог знает что! Вам что угодно? — обратился генерал к следующему просителю.
«Говорить не хочет! — подумал Червяков, бледнея. — Сердится, значит... Нет, этого нельзя так оставить... Я ему объясню...»
Когда генерал кончил беседу с последним просителем и направился во внутренние апартаменты, Червяков шагнул за ним и забормотал:
— Ваше — ство! Ежели я осмеливаюсь беспокоить ваше — ство, то именно из чувства, могу сказать, раскаяния!.. Не нарочно, сами изволите знать-с!
Генерал состроил плаксивое лицо и махнул рукой.
— Да вы просто смеетесь, милостисдарь! — сказал он, скрываясь за дверью.
«Какие же тут насмешки? — подумал Червяков. — Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не может понять! Когда так, не стану же я больше извиняться перед этим фанфароном! Чёрт с ним! Напишу ему письмо, а ходить не стану! Ей-богу, не стану!»
Так думал Червяков, идя домой. Письма генералу он не написал. Думал, думал, и никак не выдумал этого письма. Пришлось на другой день идти самому объяснять.
— Я вчера приходил беспокоить ваше — ство, — забормотал он, когда генерал поднял на него вопрошающие глаза, — не для того, чтобы смеяться, как вы изволили сказать. Я извинялся за то, что, чихая, брызнул-с..., а смеяться я и не думал. Смею ли я смеяться? Ежели мы будем смеяться, так никакого тогда, значит, и уважения к персонам... не будет...
— Пошел вон!! — гаркнул вдруг посиневший и затрясшийся генерал.
— Что-с? — спросил шёпотом Червяков, млея от ужаса.
— Пошел вон!! — повторил генерал, затопав ногами.
В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся... Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и... помер.

http://poesias.ru/image/line.png

0

215

Размышления о Чехове...

РАССКАЗ А.ЧЕХОВА «Смерть чиновника» 

http://www.womenclub.ru/components/com_jce/editor/tiny_mce/plugins/lines/img/lines_bg.png

История создания произведения Чехова «Смерть чиновника»

«...В русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумать и сказать хорошую нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум «по всем жилушкам переливается», — писал о таланте Чехова ИА Бунин. Л.Н.Толстой говорил о нем: «Чехов — это Пушкин в прозе». Под этими словами подразумевалось сильнейшее художественное впечатление, какое оставляла чеховская проза, удивлявшая своей краткостью и простотой. По воспоминаниям Чехова, сюжет рассказа «Смерть чиновника» сообщил Антону Павловичу Бегичев. Он был прост: какой-то человек, неосторожно чихнувший в театре, на следующий день пришел к незнакомому человеку и стал просить извинения за то, что причинил ему в театре беспокойство. Забавный анекдотический случай. «Смерть чиновника» относится к так называемым ранним рассказам писателя. Опубликован в 1883 году с подзаголовком — «Случай». «Смерть чиновника», как и другие рассказы писателя, включены автором в сборник 1886 года «Пестрые рассказы». Все эти произведения раскрывают тему «маленького человека».

Род, жанр, творческий метод анализа произведения

До прихода в русскую литературу А.П. Чехова считалось, что малая эпическая форма является «осколком» большой (романной) формы: «глава, вырванная из романа», как сказал В.Г. Белинский о повести. Различия между романом и повестью (так называли рассказ) определялись лишь количеством страниц. Чехов же, по словам Л.Н. Толстого, «создал новые, совершенно новые ... для всего мира формы писания...». Рассказ «Смерть чиновника» написан в жанре «сценки». Это короткий юмористический рассказ, картина с натуры, комизм которого состоит в передаче разговора персонажей. Чехов поднял сценку до уровня большой литературы. Главное в сценке — речь персонажей, правдоподобно бытовая и смешная одновременно. Важную роль играет заглавие и говорящие фамилии персонажей. Так, проблема рассказа «Смерть чиновника» заявлена в самом заголовке, представляющем сочетание противоположных понятий. Чиновник — это должностное лицо, в мундире, застегнутом на все пуговицы (это относится и к его чувствам); он как бы лишен живых движений души, и вдруг — смерть, хотя и печальное, но все-таки чисто человеческое свойство, что чиновнику, такое уж сложилось о нем представление, противопоказано. Произведение Чехова, заранее можно предположить, — это рассказ не об исчезновении человеческой индивидуальности, а о прекращении функционирования чиновника, некоего бездушного механизма. В рассказе умирает не столько человек, сколько его внешняя оболочка. Рассказ в целом написан в рамках критического реализма. Однако во второй половине рассказа поведение Червякова переходит пределы бытового правдоподобия: слишком он труслив, слишком назойлив, так в жизни не бывает. В концовке Чехов совсем резок, открыт. Этим «помер» он выводит рассказ за рамки бытового реализма. Поэтому рассказ этот ощущается как вполне юмористический: смерть воспринимается как несерьезность, условность, обнажение приема, ход. Писатель смеется, играет, само слово «смерть» не берет всерьез. В столкновении смеха и смерти торжествует смех. Он и определяет общую тональность произведения. Так смешное у Чехова переходит в обличительное.

Тематика

Переосмысливая традиционную тему «маленького человека», идущую еще от Пушкина, Гоголя, Тургенева и раннего Достоевского, Чехов в то же время продолжает и развивает в новых условиях гуманистический пафос этого направления. Как и «Станционный смотритель» Пушкина, «Шинель» Гоголя, «Бедные люди» Достоевского, чеховские произведения исполнены протеста против подавления и искажения человеческой личности, в новых исторических условиях еще более беспощадного и изощренного. Вместе с тем в рассказе предметом осмеяния представлен мелкий чиновник, который подличает и пресмыкается, когда его никто не принуждает.

Идея произведения

У Чехова обычно в центре рассказа не характер и не идея, а ситуация — необычный случай, анекдот. Причем случай далеко не случаен — он высвечивает определенные закономерности жизни, суть характера. Чехов обладал гениальным даром замечать в действительности такие ситуации, в которых персонажи раскрывались бы не просто с максимальной, но с исчерпывающей полнотой и как социально-этические типы, и как люди со свойственной только им психологией, манерой поведения. В рассказе «Смерть чиновника» писатель показал, как мелкий чиновник Червяков, находясь в униженном положении, не только не стремится выйти из него, но сам провозглашает рабское поведение, что и стало предметом осмеяния в рассказе. Чехов ратовал за высокие нравственные идеалы.

Основные герои

Анализ произведения показывает, что в рассказе два основных персонажа. Один из них генерал, который играет второстепенную роль и лишь реагирует на действия героя. Генерал лишен имени и отчества, и это естественно, потому что мы видим его глазами Червякова, а тот видит только мундир (это слово часто повторяется в тексте) важной персоны. О генерале мы ничего существенного не узнаем, но очевидно, что он, тоже в нарушение традиции, человечнее «униженного и оскорбленного» Червякова. Ясно одно: персонажи рассказа говорят на разных языках, у них различные логика и понимание — диалог между ними невозможен. Второй персонаж — чиновник Червяков — объект насмешки в рассказе. Традиционно в русской литературе это был «маленький», бедный, «униженный и оскорбленный» человек, вызывающий сочувствие у читателя. Чехов, с его неистребимым чувством свободы, стремился преодолеть этот штамп. Он писал брату Александру в 1885 г. (уже после создания рассказа «Смерть чиновника») о «маленьких» людях: «Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! Неужели ты нюхом не чуешь, что эта тема уже отжила и нагоняет зевоту? И где ты там у себя в Азии находишь те муки, которые переживают в твоих рассказах чиноши? Истинно тебе говорю, даже читать жутко! Реальнее теперь изображать коллежских регистраторов, не дающих жить их превосходительствам». Маленький человек Червяков здесь и смешон, и жалок одновременно: смешон своей нелепой настойчивостью, жалок потому, что унижает себя, отрекаясь от собственной человеческой личности, человеческого достоинства.

Сюжет и композиция произведения

В рассказе Чехова один из участников событий оказывается мелким чиновником, другой — генералом. Фамилия чиновника — Червяков — говорит сама за себя, подчеркивая приниженность экзекутора Ивана Дмитриевича (чиновник, ведавший хозяйственными делами и надзором за внешним порядком в канцелярии). Эта исходная ситуация порождает традиционный конфликт. Гаркнул генерал на маленького, беззащитного, зависимого человека — и убил его. У Чехова генерал действительно крикнул на чиновника, в результате чего: «В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся... Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и... помер». Таким образом, предстает как будто привычная сюжетная схема. Однако имеют место и существенные сдвиги. Начать с того, что генерал рявкнул на своего посетителя лишь тогда, когда тот довел его все новыми и новыми посещениями, все новыми и новыми объяснениями, и все на одну и ту же тему, до полного изнеможения, а потом и до остервенения. Не похож на жалкое, зависимое лицо и чиновник. Ведь он докучает своими извинениями генералу не потому, что зависит от него. Вовсе нет. Извиняется он, так сказать, по принципиальным соображениям, считая, что уважение к персонам есть священная основа общественного бытия, и он глубоко обескуражен тем, что извинения его не принимаются. Когда генерал в очередной раз отмахнулся от него, заметив: «Да вы просто смеетесь, милостисдарь!..» — Червяков не на шутку рассердился. «Какие же тут насмешки? — подумал Червяков. — Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не может понять!» Таким образом, Червяков в корне отличается от предыдущих литературных собратьев. В мировосприятии Червякова и заключается неожиданный, комический поворот традиционной темы и сюжетной схемы. Получается, что Червяков умирает вовсе не от испуга. Драма человека в том, что он не вынес попрания святых для него принципов, да еще не кем-нибудь, а сиятельным лицом, генералом. Этого вынести Червяков не смог. Так безобидный анекдот перерастает под пером Чехова в сатиру на господствующие нравы и обычаи.

Художественное своеобразие произведения

В историю русской литературы А.П. Чехов вошел как мастер малого жанра. С именем писателя связано становление сатирического рассказа, определяющими чертами которого явились лаконизм и афористичность. В самом названии «Смерть чиновника» заложена главная мысль произведения: противопоставление чина и человека, единство комического и трагического. Содержание рассказа производит сильное художественное впечатление благодаря краткости и простоте. Известно, что Чехов придерживался мысли: «писать талантливо — то есть коротко». Малый объем произведения, его предельная лаконичность определяют и особый динамизм рассказа. Эту особую динамичность заключают в себе глаголы и их формы. Именно через глагольную лексику идет развитие сюжета, а также дается характеристика героев; хотя, конечно, писатель применяет и другие художественные приемы. В рассказе у персонажей говорящие фамилии: Червяков и Бризжалов. Чиновник Червяков служит экзекутором. О значении этого слова сказано выше. Вторым значением этого слова (оно помечено в словарях как устаревшее) является следующее: экзекутор — тот, кто производил экзекуцию, то есть наказание, или руководил им. Сегодня это значение воспринимается как основное, так как прежнее (младший чиновник в канцелярии) уже забыто. Словосочетание экзекутор Червяков тоже выбрано по принципу комического контраста, характерного для Чехова: экзекутор (то есть осуществляющий наказание) и вдруг смешная фамилия... Червяков. По словам писателя, литературное произведение «должно давать не только мысль, но и звук ...звуковое впечатление». В рассказе это в прямом смысле звуковое впечатление — «Но вдруг лицо его поморщилось, глаза подкатились, дыхание остановилось... он отвел от глаз бинокль, нагнулся и... апчхи!!! Чихнул, как видите» — вызывает комический эффект. В маленьком рассказе невозможны пространные описания, внутренние монологи, поэтому и выступает на первый план художественная деталь. Именно детали несут у Чехова огромную смысловую нагрузку. Буквально одна фраза может сказать все о человеке. В последней фразе рассказа «Смерть чиновника» автор дает практически объяснение всему: чиновник, «придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и... помер». Вицмундир, эта чиновничья униформа, как будто прирос к нему. Страх перед вышестоящим чином убил человека. В рассказе «Смерть чиновника» авторская позиция явно не выражается. Создается впечатление объективности, равнодушия Чехова к происходящему. Повествователь не оценивает поступки героя. Он высмеивает их, предоставляя читателю возможность сделать свои выводы.

Значение произведения

Антон Павлович Чехов — один из величайших русских писателей-классиков. Он известен как мастер реалистического рассказа. Сам писатель говорил так: «Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такой, какова она есть на самом деле». Правда жизни привлекала его прежде всего. Главной темой творчества Чехова (как Толстого и Достоевского) стал внутренний мир человека. Но художественные методы, художественные приемы, которые использовали в своем творчестве писатели, различны. Чехов по праву считается мастером короткого рассказа, новеллы-миниатюры. За долгие годы работы в юмористических журналах Чехов отточил мастерство рассказчика, и научился в небольшой объем вмещать максимум содержания. После появления рассказа «Смерть чиновника» многие критики говорили о том, что Чехов сочинил какую-то абсурдную историю, не имеющую отношения к жизни. Ситуация, действительно, доведена писателем до абсурда, однако именно это и позволяет лучше увидеть нелепости самой жизни, в которой царят низкопоклонство, чинопочитание, обожествление начальства и панический страх перед ним. По свидетельству М.П. Чехова, брата писателя, в Большом театре произошел действительный случай, близкий описанному, однако неясно, был ли он известен Чехову. Известно другое: в январе 1882 г. Чехов получил письмо от своего таганрогского знакомого А.В. Петрова, в котором говорилось: «Накануне Рождества ... наш почтмейстер (известнейший изверг и педант) пригрозил одному чиновнику (старшему сортировщику КД. Щетинскому) отдать его под суд, кажется, за нарушение дисциплины, словом, за личное оскорбление; а тот сдуру после попытки попросить прощение ушел из конторы да в городском саду... за несколько часов до утрени и повесился...». Другими словами, Чехову удалось воссоздать типичную, хотя и абсурдную ситуацию. «Русские критики писали, что ни стиль Чехова, ни выбор слов, ни все прочее не свидетельствует о той особой писательской тщательности, которой были одержимы Гоголь, Флобер или Генри Джеймс. Словарь его беден, сочетания слов банальны; сочный глагол, оранжерейное прилагательное, мятно-сливочный эпитет, внесенные на серебряном подносе, — все это ему чуждо. Он не был словесным виртуозом, как Гоголь; его Муза была одета в будничное платье. Поэтому Чехова хорошо приводить в пример того, что можно быть безупречным художником и без исключительного блеска словесной техники, без исключительной заботы об изящных изгибах предложений. Когда Тургенев принимается говорить о пейзаже, видно, как он озабочен отглаженностью брючных складок своей фразы; закинув ногу на ногу, он украдкой поглядывает на цвет носков. Чехову это безразлично — не потому, что детали эти не имеют значения, для писателей определенного склада они естественны и очень важны, — но Чехову все равно оттого, что по своему складу он был чужд всякой словесной изобретательности. Даже легкая грамматическая неправильность или газетный штамп совершенно его не беспокоили. Волшебство его искусства в том, что, несмотря на терпимость к промахам, которых легко избежал бы блестящий новичок, несмотря на готовность довольствоваться первым встречным словом, Чехов умел передать ощущение красоты, совершенно недоступное многим писателям, считавшим, будто им-то доподлинно известно, что такое роскошная, пышная проза. Добивается он этого, освещая все слова одинаковым тусклым светом, придавая им одинаковый серый оттенок — средний между цветом ветхой изгороди и нависшего облака. Разнообразие интонаций, мерцание прелестной иронии, подлинно художественная скупость характеристик, красочность деталей, замирание человеческой жизни — все эти чисто чеховские черты заливает и обступает радужно-расплывчатое словесное марево» (В.В. Набоков).

0

216

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА

    Душечка

     Оленька, дочь отставного коллежского асессора  Племянникова,  сидела  у
себя во дворе на крылечке  задумавшись.  Было  жарко,  назойливо  приставали
мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер. С востока  надвигались
темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.
     Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель увеселительного сада
"Тиволи", квартировавший тут же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.
     - Опять! - говорил он с отчаянием. - Опять  будет  дождь!  Каждый  день
дожди, каждый день дожди - точно нарочно! Ведь  это  петля!  Это  разоренье!
Каждый день страшные убытки!
     Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к Оленьке:
     -  Вот  вам,  Ольга  Семеновна,  наша  жизнь.  Хоть  плач!   Работаешь,
стараешься, мучишься, ночей не спишь, все думаешь, как бы лучше, - и что же?
С одной  стороны,  публика,  невежественная,  дикая.  Даю  ей  самую  лучшую
оперетку, феерию, великолепных куплетистов, но разве ей это нужно? Разве она
в этом понимает что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость! С  другой
стороны, взгляните на погоду. Почти  каждый  вечер  дождь.  Как  зарядило  с
десятого мая, так потом весь май и июнь, просто ужас! Публика не  ходит,  но
ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?
     На другой день под вечер опять надвигались  тучи,  и  Кукин  говорил  с
истерическим хохотом:
     - Ну что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет,  хоть  меня  самого!
Чтоб мне не было счастья ни на этом, ни на том свете! Пускай артисты  подают
на меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь! Хоть на эшафот! Ха-ха-ха!
     И на третий день то же...
     Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у
нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила.
Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом,  с  зачесанными  височками,  говорил
жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на  лице  у  него  всегда
было написано отчаяние, но все же он  возбудил  в  ней  настоящее,  глубокое
чувство. Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого.  Раньше  она
любила своего папашу, который теперь сидел  больной,  в  темной  комнате,  в
кресле, и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз  в  два  года,
приезжала из Брянска; а еще раньше, когда  училась  в  промгимназии,  любила
своего учителя французского языка. Это была тихая, добродушная,  жалостливая
барышня с кротким, мягким взглядом,  очень  здоровая.  Глядя  на  ее  полные
розовые щеки, на мягкую белую шею с  темной  родинкой,  на  добрую,  наивную
улыбку, которая бывала на ее лице, когда она  слушала  что-нибудь  приятное,
мужчины думали: "Да, ничего себе..." - и тоже улыбались,  а  гостьи-дамы  не
могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватить ее за  руку  и  не
проговорить в порыве удовольствия:
     - Душечка!
     Дом, в котором она жила со дня  рождения  и  который  в  завещании  был
записан на ее имя,  находился  на  окраине  города,  в  Цыганской  слободке,
недалеко от сада "Тиволи"; по вечерам и по ночам ей слышно было, как в  саду
играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что  это  Кукин
воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага - равнодушную
публику; сердце у нее сладко замерло, спать совсем не хотелось, и когда  под
утро он возвращался домой, она тихо стучала в окошко  из  своей  спальни  и,
показывая  ему  сквозь  занавески  только  лицо  и   одно   плечо,   ласково
улыбалась...
     Он cделал предложение, и они повенчались. И когда он увидал как следует
ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил:
     - Душечка!
     Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом ночью шел дождь,  то
с его лица не сходило выражение отчаяния.
     После свадьбы жили хорошо. Она сидела  у  него  в  кассе,  смотрела  за
порядками в саду, записывала расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки,
милая, наивная, похожая на сияние, улыбка мелькали то в окошечке  кассы,  то
за кулисами, то в буфете. И она  уже  говорила  своим  знакомым,  что  самое
замечательное, самое важное и нужное на свете - это  театр  и  что  получить
истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре.
     - Но разве публика понимает это? - говорила она. -  Ей  нужен  балаган!
Вчера у нас шел "Фауст наизнанку", и почти все ложи были пустые, а  если  бы
мы с Ванечкой поставили какую-нибудь пошлость, то, поверьте,  театр  был  бы
битком набит. Завтра мы с Ванечкой ставим "Орфея в аду", приходите.
     И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она.  Публику
она так же, как и он, презирала за равнодушие к искусству и  за  невежество,
на  репетициях  вмешивалась,  поправляла  актеров,  смотрела  за  поведением
музыкантов, и когда в местной газете неодобрительно отзывались о театре,  то
она плакала и потом ходила в редакцию объясняться.
     Актеры любили ее и называли "мы с Ванечкой" и "душечкой"; она жалела их
и давала им понемножку взаймы, и если,  случалось,  ее  обманывали,  то  она
только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.
     И зимой жили хорошо. Сняли городской театр на всю зиму и сдавали его на
короткие сроки то малороссийской труппе, то фокуснику, то местным любителям.
Оленька полнела и вся сияла от  удовольствия,  а  Кукин  худел  и  желтел  и
жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли недурно.  По  ночам  он
кашлял, а она поила его  малиной  и  липовым  цветом,  натирала  одеколоном,
кутала в свои мягкие шали.
     - Какой ты у меня славненький!  -  говорила  она  совершенно  искренно,
приглаживая ему волосы. - Какой ты у меня хорошенький!
     В великом посту он уехал в Москву набирать труппу, а она  без  него  не
могла спать, все сидела у окна и смотрела на  звезды.  И  в  это  время  она
сравнивала себя с курами,  которые  тоже  всю  ночь  не  спят  и  испытывают
беспокойство, когда в курятнике нет петуха.  Кукин  задержался  в  Москве  и
писал, что вернется к святой, и в  письмах  уже  делал  распоряжения  насчет
"Тиволи". Но под  страстной  понедельник,  поздно  вечером,  вдруг  раздался
зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку, как в бочку:  бум!  бум!  бум!
Сонная кухарка, шлепая босыми ногами по лужам, побежала отворять.
     - Отворите, сделайте милость!  -  говорил  кто-то  за  воротами  глухим
басом. - Вам телеграмма!
     Оленька и раньше получала телеграммы от ужа, но теперь почему-то так  и
обомлела. Дрожащими руками она распечатала телеграмму и прочла следующее:
     "Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений
хохороны вторник".
     Так и было напечатано в телеграмме "хохороны" и какое-то еще непонятное
слово "сючала"; подпись была режиссера опереточной труппы.
     - Голубчик мой! - зарыдала Оленька. - Ванечка мой  миленький,  голубчик
мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала  и  полюбила!  На
кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную?..
     Кукина  похоронили  во  вторник,  в  Москве,  на  Ваганькове;   Оленька
вернулась домой в среду, и как только вошла к себе, то повалилась на постель
и зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.
     - Душечка! - говорили соседки, крестясь.  -  Душечка  Ольга  Семеновна,
матушка, как убивается!
     Три месяца спустя как-то Оленька возвращалась от обедни,  печальная,  в
глубоком трауре. Случилось, что с нею  шел  рядом,  тоже  возвращавшийся  из
церкви, один из ее соседей Василий Андреич  Пустовалов,  управляющий  лесным
складом купца Бабакаева. Он был в  соломенной  шляпе  и  в  белом  жилете  с
золотой цепочкой и походил больше на помещика, чем на торговца.
     - Всякая вещь  имеет  свой  порядок,  Ольга  Семеновна,  -  говорил  он
степенно, с сочувствием в голосе, - и если кто из наших ближних умирает, то,
значит, так богу угодно, и в этом случае мы должны себя помнить и переносить
с покорностью.
     Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел далее. После этого весь
день слышался ей его степенный  голос,  и  едва  она  закрывала  глаза,  как
мерещилась его темная борода. Он ей очень понравился.  И,  по-видимому,  она
тоже произвела на него впечатление, потому что немного погодя к  ней  пришла
пить кофе одна пожилая дама, мало ей знакомая, которая как  только  села  за
стол, то немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он  хороший,  солидный
человек и что за него с удовольствием пойдет всякая невеста. Через  три  дня
пришел с визитом и сам Пустовалов; он сидел недолго, минут десять, и говорил
мало, но Оленька его полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала и горела,
как в лихорадке, а утром послала за  пожилой  дамой.  Скоро  ее  просватали,
потом была свадьба.
     Пустовалов и Оленька, поженившись жили хорошо. Обыкновенно он  сидел  в
лесном складе до обеда, потом  уходил  по  делам,  и  его  сменяла  Оленька,
которая сидела в конторе до вечера и писала там счета и отпускала товар.
     - Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов, -  говорила
она покупателям и знакомым. - Помилуйте, прежде мы торговали местным  лесом,
теперь же Васечка должен каждый год ездить за лесом в Могилевскую  губернию.
А какой тариф! - говорила она, в ужасе закрывая обе  щеки  руками.  -  Какой
тариф!
     Ей казалось, что она торгует лесом уже давным-давно, что в жизни  самое
важное и нужное это лес,  и  что-то  родное,  трогательное  слышалось  ей  в
словах: балка, кругляк, тес, шелевка, безымянка, решетник, лафет, горбыль...
По ночам, когда она спала, ей снились  целые  горы  досок  и  теса,  длинные
бесконечные вереницы подвод, везущих лес куда-то далеко  за  город;  снилось
ей, как целый  полк  двенадцатиаршинных,  пятивершковых  бревен  стоймя  шел
войной на лесной склад, как  бревна,  балки  и  горбыли  стукались,  издавая
гулкий звук сухого дерева, все падало и опять вставало  громоздясь  друг  на
друга; Оленька вскрикивала во сне, и Пустовалов говорил ей нежно:
     - Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!
     Какие мысли были у мужа, такие и у нее. Если он думал,  что  в  комнате
жарко или что дела теперь стали тихие, то так думала и она. Муж ее не  любил
никаких развлечений и в праздники сидел дома, и она тоже.
     - И все вы дома или в конторе, - говорили знакомые. - Вы бы  сходили  в
театр, душечка, или в цирк.
     - Нам с Васечкой некогда по театрам ходить, - отвечала она степенно.  -
Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?
     По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной, в праздники к  ранней
обедне и, возвращаясь из церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от обоих
хорошо пахло, и ее шелковое платье  приятно  шумело;  а  дома  пили  чай  со
сдобным хлебом и с разными вареньями, потом  кушали  пирог.  Каждый  день  в
полдень во дворе и за воротами  на  улице  вкусно  пахло  борщом  и  жареной
бараниной или уткой, а в постные дни -  рыбой,  и  мимо  ворот  нельзя  было
пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе всегда кипел самовар, и
покупателей угощали чаем с бубликами. Раз в неделю супруги ходили в  баню  и
возвращались оттуда рядышком, оба красные.
     - Ничего, живем хорошо, - говорила Оленька знакомым, - слава богу.  Дай
бог всякому жить, как мы с Васечкой.
     Когда Пустовалов уезжал в Могилевскую губернию  за  лесом,  она  сильно
скучала и по ночам не спала, плакала.  Иногда  по  вечерам  приходил  к  ней
полковой ветеринарный врач Смирнин, молодой человек, квартировавший у нее во
флигеле. Он рассказывал ей что-нибудь или играл с нею  в  карты,  и  это  ее
развлекало. Особенно интересны были рассказы  из  его  собственной  семейной
жизни; он был женат и имел сына, но с  женой  разошелся,  так  как  она  ему
изменила, и теперь он ее ненавидел и высылал ей ежемесячно по сорока  рублей
на содержание сына.  И,  слушая  об  этом,  Оленька  вздыхала  и  покачивала
головой, и ей было жаль его.
     - Ну, спаси вас господи, - говорила она, прощаясь с ним и провожая  его
со свечой до лестницы. -  Спасибо,  что  поскучали  со  мной,  дай  бог  вам
здоровья, царица небесная...
     И все она выражалась так степенно, так  рассудительно,  подражая  мужу;
ветеринар уже скрывался внизу за дверью, а она окликала его и говорила:
     - Знаете, Владимир Платоныч, вы бы помирились с вашей  женой.  Простили
бы ее хоть ради сына!.. Мальчишечка-то небось все понимает.
     А когда возвращался Пустовалов, она  рассказывала  ему  вполголоса  про
ветеринара и его несчастную семейную жизнь,, и  оба  вздыхали  и  покачивали
головами и говорили о мальчике, который, вероятно, скучает по  отце,  потом,
по какому-то странному течению мыслей, оба становились перед образами, клали
земные поклоны и молились, чтобы бог послал им детей.
     И так прожили Пустоваловы тихо и смирно,  в  любви  и  полном  согласии
шесть лет. Но вот как-то зимой Василий Андреич в складе, напившись  горячего
чаю, вышел без шапки отпускать лес, простудился и занемог. Его лечили лучшие
доктора, но болезнь взяла свое, и он умер, проболев четыре месяца. И Оленька
опять овдовела.
     - На кого же ты меня покинул, голубчик мой?  -  рыдала  она,  похоронив
мужа. - Как же я теперь буду жить  без  тебя,  горькая  я  несчастная?  Люди
добрые, пожалейте меня, сироту круглую...
     Она ходила в черном платье с плерезами и  уже  отказалась  навсегда  от
шляпки и перчаток, выходила из дому редко, только в церковь или  на  могилку
мужа, и жила дома как монашенка. И только когда прошло  шесть  месяцев,  она
сняла плерезы и стала открывать на окнах ставни. Иногда уже видели по утрам,
как она ходила за провизией на базар со своей кухаркой, но о  том,  как  она
жила у себя  теперь  и  что  делалось  у  нее  в  доме,  можно  было  только
догадываться. По тому, например, догадывались, что видели, как она  в  своем
садике пила чай с ветеринаром, а он читал ей вслух газету, и  еще  по  тому,
что, встретясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала:
     - У нас в городе нет правильного  ветеринарного  надзора,  и  от  этого
много болезней. То и дело слышишь, люди заболевают от молока и заражаются от
лошадей и коров. О здоровье домашних животных, в сущности,  надо  заботиться
так же, как о здоровье людей.
     Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо всем такого же мнения,
как он. Было ясно, что она не могла прожить без привязанности и одного  года
и нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую бы осудили за  это,  но
об Оленьке никто не мог подумать дурно, и все было так понятно в  ее  жизни.
Она и ветеринар  никому  не  говорили  о  перемене,  какая  произошла  в  их
отношениях, и старались скрыть, но это им не удавалось, потому что у Оленьки
не могло быть тайн. Когда к нему приходили гости, его сослуживцы  по  полку,
то она, наливая им чай или подавая ужинать,  начинала  говорить  о  чуме  на
рогатом скоте, о  жемчужной  болезни,  о  городских  бойнях,  а  он  страшно
конфузился и, когда уходили гости, хватал ее за руку и шипел сердито:
     - Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь! Когда мы,
ветеринары,  говорим  между  собой,  то,  пожалуйста,  не  вмешивайся.  Это,
наконец, скучно!
     А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и спрашивала:
     - Володечка, о чем же мне говорить?
     И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла не  сердиться,  и  оба
были счастливы.
     Но, однако, это счастье продолжалось недолго. Ветеринар уехал вместе  с
полком, уехал навсегда, так как полк перевели куда-то очень далеко, чуть  ли
не в Сибирь. И Оленька осталась одна.
     Теперь уже она была совершенно одна. Отец давно уже умер, и кресло  его
валялось на чердаке, запыленное, без одной ножки. Она похудела и  подурнела,
и на улице встречные уже не глядели на не, как прежде, и  не  улыбались  ей;
очевидно, лучшие годы уже  прошли,  остались  позади,  и  теперь  начиналась
какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше  не  думать.  По  вечерам
Оленька сидела на крылечке, и ей слышно было, как в "Тиволи" играла музыка и
лопались ракеты,  но  это  уже  не  вызывало  никаких  мыслей.  Глядела  она
безучастно на свой пустой двор, ни о чем не  думала,  ничего  не  хотела,  а
потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во сне свой пустой двор. Ела
и пила она точно поневоле.
     А главное, что хуже всего, у нее уже не было никаких мнений. Она видела
кругом себя предметы и понимала все, что происходило кругом, но ни о чем  не
могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как  это  ужасно  не
иметь никакого мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или идет  дождь,
или едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка,  или  дождь,  или  мужик,
какой в них смысл, сказать не можешь и  даже  за  тысячу  рублей  ничего  не
сказал бы. При Кукине и Пустовалове и потом  при  ветеринаре  Оленька  могла
объяснить все и сказала бы свое мнение о  чем  угодно,  теперь  же  и  среди
мыслей и в сердце у нее была такая же пустота, как на дворе. И так  жутко  и
так горько, как будто объелась полыни.
     Город  мало-помалу  расширялся  во  все  стороны;  Цыганскую   слободку
называли улицей, и там, где были сад "Тиволи" и лесные склады,  выросли  уже
дома и образовался ряд переулков. Как быстро  бежит  время!  Дом  у  Оленьки
потемнел, крыша заржавела, сарай покосился, и весь  двор  порос  бурьяном  и
колючей крапивой. Сама Оленька постарела,  подурнела;  летом  она  сидит  на
крылечке, и на душе у нее по-прежнему и пусто, и нудно, и отдает полынью,  а
зимой сидит она у окна и глядит на снег. Повеет ли весной, донесет ли  ветер
звон соборных колоколов, и вдруг нахлынут  воспоминания  о  прошлом,  сладко
сожмется сердце, и из глаз польются обильные слезы, но это только на минуту,
а там опять пустота, и  неизвестно,  зачем  живешь.  Черная  кошечка  Брыска
ласкается и мягко мурлычет, но не трогают Оленьку эти кошачьи ласки. Это  ли
ей нужно? Ей бы такую любовь, которая захватила бы все ее существо,  всю  ее
душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни, согрела  бы  ее  стареющую
кровь. И она стряхивает с подола черную Брыску и говорит ей с досадой:
     - Поди, поди... Нечего тут!
     И так день за днем, год за годом, - и ни одной радости, и нет  никакого
мнения. Что сказала Мавра-кухарка, то и хорошо.
     В один жаркий июльский день, под вечер, когда по улице гнали  городское
стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку.
Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так и  обомлела:  за  воротами
стоял ветеринар Смирнин, уже седой и в штатском платье. Ей вдруг вспомнилось
все, она не удержалась,  заплакала  и  положила  ему  голову  на  грудь,  не
сказавши ни одного слова, и в сильном волнении не заметила,  как  оба  потом
вошли в дом, как сели чай пить.
     - Голубчик мой! - бормотала она, дрожа от радости. - Владимир Платоныч!
Откуда бог принес?
     - Хочу здесь совсем поселиться, - рассказывал он. - Подал в отставку  и
вот приехал попробовать счастья на воле, пожить оседлой жизнью.  Да  и  сына
пора уж отдавать в гимназию. Вырос. Я-то, знаете ли, помирился с женой.
     - А где же она? - спросила Оленька.
     - Она с сыном в гостинице, а я вот хожу и квартиру ищу.
     - Господи, батюшка, да возьмите  у  меня  дом!  Чем  не  квартира?  Ах,
господи, да я с вас ничего и не возьму,  -  заволновалась  Оленька  и  опять
заплакала. - Живите тут, а с меня и флигеля довольно. Радость-то, господи!
     На другой день уже красили на доме крышу и  белили  стены,  и  Оленька,
подбоченясь, ходила по двору и распоряжалась. На лице ее засветилась прежняя
улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна.  Приехала
жена ветеринара, худая, некрасивая дама с короткими волосами и  с  капризным
выражением, и с нею мальчик, Саша,  маленький  не  по  летам  (ему  шел  уже
десятый год), полный, с ясными голубыми глазами и с  ямочками  на  щеках.  И
едва мальчик вошел во двор, как побежал за кошкой, и  тотчас  же  послышался
его веселый, радостный смех.
     - Тетенька, это ваша кошка? - спросил он у Оленьки. - Когда она  у  вас
ощенится, то, пожалуйста, подарите нам одного котеночка. Мама  очень  боится
мышей.
     Оленька поговорила с ним, напоила его чаем, и  сердце  у  нее  в  груди
стало вдруг теплым и сладко сжалось, точно этот мальчик был ее родной сын. И
когда вечером он, сидя в столовой, повторял уроки, она смотрела  на  него  с
умилением и с жалостью и шептала:
     - Голубчик мой, красавчик...  Деточка  моя,  и  уродился  же  ты  такой
умненький, такой беленький.
     - Островом называется, - прочел  он,  -  часть  суши,  со  всех  сторон
окруженная водою.
     - Островом называется часть суши... - повторила  она,  и  это  было  ее
первое мнение, которое она  высказала  с  уверенностью  после  стольких  лет
молчания и пустоты в мыслях.
     И она уже имела свои мнения и за ужином говорила с  родителями  Саши  о
том, как теперь детям трудно учиться в гимназиях, но  все-таки  классическое
образование лучше реального, так  как  из  гимназии  всюду  открыта  дорога:
хочешь - иди в доктора, хочешь - в инженера.
     Саша стал ходить в гимназию. Его мать уехала в Харьков к  сестре  и  не
возвращалась; отец его каждый  день  уезжал  куда-то  осматривать  гурты  и,
случалось, не живал дома дня по три, и Оленьке  казалось,  что  Сашу  совсем
забросили, что он лишний в доме, что он умирает с голоду; и она перевела его
к себе во флигель и устроила его там в маленькой комнате.
     И вот уже прошло полгода, как Саша живет у нее во флигеле. Каждое  утро
Оленька входит в его комнату; он крепко спит, подложив  руку  под  щеку,  не
дышит. Ей жаль будить его.
     - Сашенька, - говорит она печально, -  вставай,  голубчик!  В  гимназию
пора.
     Он встает, одевается, молится богу, потом садится  чай  пить;  выпивает
три стакана чаю и съедает два больших  бублика  и  полфранцузского  хлеба  с
маслом. Он еще не совсем очнулся от сна и потому не в духе.
     - А ты, Сашенька, не твердо выучил басню, - говорит Оленька и глядит на
него так, будто провожает его в дальнюю дорогу. - Забота мне с тобой. Уж  ты
старайся, голубчик, учись... Слушайся учителей.
     - Ах, оставьте, пожалуйста! - говорит Саша.
     Затем он идет по улице в гимназию, сам маленький, но в большом картузе,
с ранцем на спине. За ним бесшумно идет Оленька.
     - Сашенька-а! - окликает она.
     Он оглядывается, а она сует ему в  руку  финик  или  карамельку.  Когда
поворачивают в тот переулок, где стоит гимназия,  ему  становится  совестно,
что за ним идет высокая, полная женщина; он оглядывается и говорит:
     - Вы, тетя, идите домой, а теперь уже я сам дойду.
     Она останавливается и смотрит ему вслед не мигая, пока он не скрывается
в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей  ни
одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа  не  покорялась  так
беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней все более
и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его
ямочки на щеках, за картуз, она отдала  бы  всю  свою  жизнь,  отдала  бы  с
радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает - почему?
     Проводив Сашу в гимназию, она возвращается домой тихо, такая довольная,
покойная,  любвеобильная;  ее  лицо,  помолодевшее  за  последние   полгода,
улыбается, сияет; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят
ей:
     - Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! Как поживаете, душечка?
     - Трудно теперь стало в гимназии учиться, - рассказывает она на базаре.
- Шутка ли,  вчера  в  первом  классе  задали  басню  наизусть,  да  перевод
латинский, да задачу... Ну, где тут маленькому??
     И она начинает говорить об учителях, об уроках, об учебниках, -  то  же
самое, что говорит о них Саша.
     В третьем часу вместе обедают, вечером вместе готовят уроки  и  плачут.
Укладывая его в постель, она долго крестит  его  и  шепчет  молитву,  потом,
ложась спать, грезит о том будущем, далеком и туманном, когда  Саша,  кончив
курс, станет доктором или инженером, будет иметь  собственный  большой  дом,
лошадей, коляску, женится и у него родятся дети... Она засыпает и все думает
о том же, и слезы текут по щекам из закрытых глаз. И черная кошечка лежит  у
нее под боком и мурлычет:
     - Мур... мур... мур...
     Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от страха;
сердце у нее сильно бьется. Проходит полминуты, и опять стук.
     "Это телеграмма из Харькова, - думает она, начиная дрожать всем  телом.
- Мать требует Сашу к себе в Харьков... О господи!"
     Она в отчаянии; у нее холодеют  голова,  ноги,  руки,  и  кажется,  что
несчастнее ее нет человека во всем свете. Но проходит еще  минута,  слышатся
голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба.
     "Ну, слава богу", - думает она.
     От сердца мало-помалу отстает  тяжесть,  опять  становится  легко;  она
ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней  комнате  и  изредка
говорит в бреду:
     - Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!

http://horosheekino.ru/images/line.gif

Даты написания: 1898 г.. Источник: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах. Сочинения. Том 10. М., "Наука", 1986.

0

217

Читаем отрывки из рассказа  «Пари», написанного в 1888 году.

http://modernlib.ru/template/img/book.gif  ЧИТАЕМ ЧЕХОВА

«Была темная, осенняя ночь. Старый банкир ходил у себя в кабинете из угла в угол и вспоминал, как пятнадцать лет тому назад, осенью, он давал вечер. На этом вечере было много умных людей и велись интересные разговоры. Между прочим говорили о смертной казни. Гости, среди которых было немало ученых и журналистов, в большинстве относились к смертной казни отрицательно. Они находили этот способ наказания устаревшим, непригодным для христианских государств и безнравственным. По мнению некоторых из них, смертную казнь повсеместно следовало бы заменить пожизненным заключением.
– Я с вами не согласен, – сказал хозяин-банкир. – Я не пробовал ни смертной казни, ни пожизненного заключения, но если можно судить a priori, то, по-моему, смертная казнь нравственнее и гуманнее заключения. Казнь убивает сразу, а пожизненное заключение медленно. Какой же палач человечнее? Тот ли, который убивает вас в несколько минут, или тот, который вытягивает из вас жизнь в продолжение многих лет?
– То и другое одинаково безнравственно, – заметил кто-то из гостей, – потому что имеет одну и ту же цель – отнятие жизни. Государство – не бог. Оно не имеет права отнимать то, чего не может вернуть, если захочет.
Среди гостей находился один юрист, молодой человек лет двадцати пяти. Когда спросили его мнения, он сказал:
– И смертная казнь и пожизненное заключение одинаково безнравственны, но если бы мне предложили выбирать между казнью и пожизненным заключением, то, конечно, я выбрал бы второе. Жить как-нибудь лучше, чем никак.
Поднялся оживленный спор».
                              http://poesias.ru/image/line.png
«Банкир, бывший тогда помоложе и нервнее, вдруг вышел из себя, ударил кулаком по столу и крикнул, обращаясь к молодому юристу:
– Неправда! Держу пари на два миллиона, что вы не высидите в каземате и пяти лет.
– Если это серьезно, – ответил ему юрист, – то держу пари, что высижу не пять, а пятнадцать.
– Пятнадцать? Идет! – крикнул банкир. – Господа, я ставлю два миллиона!
– Согласен! Вы ставите миллионы, а я свою свободу! – сказал юрист.
И это дикое, бессмысленное пари состоялось! Банкир, не знавший тогда счета своим миллионам, избалованный и легкомысленный, был в восторге от пари. За ужином он шутил над юристом и говорил:
– Образумьтесь, молодой человек, пока еще не поздно. Для меня два миллиона составляют пустяки, а вы рискуете потерять три-четыре лучших года вашей жизни. Говорю – три-четыре, потому что вы не высидите дольше. Не забывайте также, несчастный, что добровольное заточение гораздо тяжелее обязательного. Мысль, что каждую минуту вы имеете право выйти на свободу, отравит вам в каземате всё ваше существование. Мне жаль вас!
И теперь банкир, шагая из угла в угол, вспоминал всё это и спрашивал себя:
– К чему это пари? Какая польза от того, что юрист потерял пятнадцать лет жизни, а я брошу два миллиона? Может ли это доказать людям, что смертная казнь хуже или лучше пожизненного заключения? Нет и нет. Вздор и бессмыслица. С моей стороны то была прихоть сытого человека, а со стороны юриста – простая алчность к деньгам...
Далее вспоминал он о том, что произошло после описанного вечера. Решено было, что юрист будет отбывать свое заключение под строжайшим надзором в одном из флигелей, построенных в саду банкира. Условились, что в продолжение пятнадцати лет он будет лишен права переступать порог флигеля, видеть живых людей, слышать человеческие голоса и получать письма и газеты. Ему разрешалось иметь музыкальный инструмент, читать книги, писать письма, пить вино и курить табак. С внешним миром, по условию, он мог сноситься не иначе, как молча, через маленькое окно, нарочно устроенное для этого. Всё, что нужно, книги, ноты, вино и прочее, он мог получать по записке в каком угодно количестве, но только через окно. Договор предусматривал все подробности и мелочи, делавшие заключение строго одиночным, и обязывал юриста высидеть ровно пятнадцать лет, с 12-ти часов 14 ноября 1870 г. и кончая 12-ю часами 14 ноября 1885 г. Малейшая попытка со стороны юриста нарушить условия, хотя бы за две минуты до срока, освобождала банкира от обязанности платить ему два миллиона».

                              http://poesias.ru/image/line.png

«Завтра в 12 часов дня я получаю свободу и право общения с людьми. Но прежде, чем оставить эту комнату и увидеть солнце, я считаю нужным сказать вам несколько слов. По чистой совести и перед богом, который видит меня, заявляю вам, что я презираю и свободу, и жизнь, и здоровье, и всё то, что в ваших книгах называется благами мира.
Пятнадцать лет я внимательно изучал земную жизнь. Правда, я не видел земли и людей, но в ваших книгах я пил ароматное вино, пел песни, гонялся в лесах за оленями и дикими кабанами, любил женщин... Красавицы, воздушные, как облако, созданные волшебством ваших гениальных поэтов, посещали меня ночью и шептали мне чудные сказки, от которых пьянела моя голова. В ваших книгах я взбирался на вершины Эльбруса и Монблана и видел оттуда, как по утрам восходило солнце и как по вечерам заливало оно небо, океан и горные вершины багряным золотом; я видел оттуда, как надо мной, рассекая тучи, сверкали молнии; я видел зеленые леса, поля, реки, озера, города, слышал пение сирен и игру пастушеских свирелей, осязал крылья прекрасных дьяволов, прилетавших ко мне беседовать о боге... В ваших книгах я бросался в бездонные пропасти, творил чудеса, убивал, сжигал города, проповедовал новые религии, завоевывал целые царства...
Ваши книги дали мне мудрость. Всё то, что веками создавала неутомимая человеческая мысль, сдавлено в моем черепе в небольшой ком. Я знаю, что я умнее всех вас.
И я презираю ваши книги, презираю все блага мира и мудрость. Всё ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотрет вас с лица земли наравне с подпольными мышами, а потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят вместе с земным шаром.
Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь принимаете вы за правду и безобразие за красоту. Вы удивились бы, если бы вследствие каких-нибудь обстоятельств на яблонях и апельсинных деревьях вместо плодов вдруг выросли лягушки и ящерицы или розы стали издавать запах вспотевшей лошади; так я удивляюсь вам, променявшим небо на землю. Я не хочу понимать вас.
Чтоб показать вам на деле презрение к тому, чем живете вы, я отказываюсь от двух миллионов, о которых я когда-то мечтал, как о рае, и которые теперь презираю. Чтобы лишить себя права на них, я выйду отсюда за пять часов до условленного срока и таким образом нарушу договор...»
Прочитав это, банкир положил лист на стол, поцеловал странного человека в голову, заплакал и вышел из флигеля. Никогда в другое время, даже после сильных проигрышей на бирже, он не чувствовал такого презрения к самому себе, как теперь. Придя домой, он лег в постель, но волнение и слезы долго не давали ему уснуть...
На другой день утром прибежали бледные сторожа и сообщили ему, что они видели, как человек, живущий во флигеле, пролез через окно в сад, пошел к воротам, затем куда-то скрылся. Вместе со слугами банкир тотчас же отправился во флигель и удостоверил бегство своего узника. Чтобы не возбуждать лишних толков, он взял со стола лист с отречением и, вернувшись к себе, запер его в несгораемый шкап».

                              http://poesias.ru/image/line.png

0

218

http://modernlib.ru/template/img/book.gif ЧИТАЕМ ЧЕХОВА

Антон Чехов
Ионыч

I
Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на семью Туркиных как на самую образованную и талантливую.
Эта семья жила на главной улице, возле губернатора, в собственном доме. Сам Туркин, Иван Петрович, полный, красивый брюнет с бакенами, устраивал любительские спектакли с благотворительною целью, сам играл старых генералов и при этом кашлял очень смешно. Он знал много анекдотов, шарад, поговорок, любил шутить и острить, и всегда у него было такое выражение, что нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Жена его, Вера Иосифовна, худощавая, миловидная дама в pince-nez, писала повести и романы и охотно читала их вслух своим гостям. Дочь, Екатерина Ивановна, молодая девушка, играла на рояле. Одним словом, у каждого члена семьи был какой-нибудь свой талант. Туркины принимали гостей радушно и показывали им свои таланты весело, с сердечной простотой. В их большом каменном доме было просторно и летом прохладно, половина окон выходила в старый тенистый сад, где весной пели соловьи; когда в доме сидели гости, то в кухне стучали ножами, во дворе пахло жареным луком — и это всякий раз предвещало обильный и вкусный ужин.
И доктору Старцеву, Дмитрию Ионычу, когда он был только что назначен земским врачом и поселился в Дялиже, в девяти верстах от С., тоже говорили, что ему, как интеллигентному человеку, необходимо познакомиться с Туркиными. Как-то зимой на улице его представили Ивану Петровичу; поговорили о погоде, о театре, о холере, последовало приглашение. Весной, в праздник — это было Вознесение, — после приема больных, Старцев отправился в город, чтобы развлечься немножко и кстати купить себе кое-что. Он шел пешком, не спеша (своих лошадей у него еще не было), и всё время напевал:
Когда еще я не пил слез из чаши бытия...
В городе он пообедал, погулял в саду, потом как-то само собой пришло ему на память приглашение Ивана Петровича, и он решил сходить к Туркиным, посмотреть, что это за люди.
— Здравствуйте пожалуйста, — сказал Иван Петрович, встречая его на крыльце. — Очень, очень рад видеть такого приятного гостя. Пойдемте, я представлю вас своей благоверной. Я говорю ему, Верочка, — продолжал он, представляя доктора жене, — я ему говорю, что он не имеет никакого римского права сидеть у себя в больнице, он должен отдавать свой досуг обществу. Не правда ли, душенька?
— Садитесь здесь, — говорила Вера Иосифовна, сажая гостя возле себя. — Вы можете ухаживать за мной. Мой муж ревнив, это Отелло, но ведь мы постараемся вести себя так, что он ничего не заметит.
— Ах ты, цыпка, баловница... — нежно пробормотал Иван Петрович и поцеловал ее в лоб. — Вы очень кстати пожаловали, — обратился он опять к гостю, — моя благоверная написала большинский роман и сегодня будет читать его вслух.
— Жанчик, — сказала Вера Иосифовна мужу, — dites que l'on nous donne du thé 1.
Старцеву представили Екатерину Ивановну, восемнадцатилетнюю девушку, очень похожую на мать, такую же худощавую и миловидную. Выражение у нее было еще детское и талия тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь, красивая, здоровая, говорила о весне, настоящей весне. Потом пили чай с вареньем, с медом, с конфетами и с очень вкусными печеньями, которые таяли во рту. С наступлением вечера мало-помалу сходились гости, и к каждому из них Иван Петрович обращал свои смеющиеся глаза и говорил:
— Здравствуйте пожалуйста.
Потом все сидели в гостиной, с очень серьезными лицами, и Вера Иосифовна читала свой роман. Она начала так: «Мороз крепчал...» Окна были отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами, и доносился запах жареного лука... В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, — читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, — не хотелось вставать.
— Недурственно... — тихо проговорил Иван Петрович.
А один из гостей, слушая и уносясь мыслями куда-то очень, очень далеко, сказал едва слышно:
— Да... действительно...
Прошел час, другой. В городском саду по соседству играл оркестр и пел хор песенников. Когда Вера Иосифовна закрыла свою тетрадь, то минут пять молчали и слушали «Лучинушку», которую пел хор, и эта песня передавала то, чего не было в романе и что бывает в жизни.
— Вы печатаете свои произведения в журналах? — спросил у Веры Иосифовны Старцев.
— Нет, — отвечала она, — я нигде не печатаю. Напишу и спрячу у себя в шкапу. Для чего печатать? — пояснила она. — Ведь мы имеем средства.
И все почему-то вздохнули.
— А теперь ты, Котик, сыграй что-нибудь, — сказал Иван Петрович дочери.
Подняли у рояля крышку, раскрыли ноты, лежавшие уже наготове. Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались, она упрямо ударяла всё по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело всё: и пол, и потолок, и мебель... Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный именно своею трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и всё сыплются, и ему хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться, и в то же время Екатерина Ивановна, розовая от напряжения, сильная, энергичная, с локоном, упавшим на лоб, очень нравилась ему. После зимы, проведенной в Дялиже, среди больных и мужиков, сидеть в гостиной, смотреть на это молодое, изящное и, вероятно, чистое существо и слушать эти шумные, надоедливые, но всё же культурные звуки, — было так приятно, так ново...
— Ну, Котик, сегодня ты играла, как никогда, — сказал Иван Петрович со слезами на глазах, когда его дочь кончила и встала. — Умри, Денис, лучше не напишешь.
Все окружили ее, поздравляли, изумлялись, уверяли, что давно уже не слыхали такой музыки, а она слушала молча, чуть улыбаясь, и на всей ее фигуре было написано торжество.
— Прекрасно! превосходно!
— Прекрасно!— сказал и Старцев, поддаваясь общему увлечению. — Вы где учились музыке? — спросил он у Екатерины Ивановны. — В консерватории?
— Нет, в консерваторию я еще только собираюсь, а пока училась здесь, у мадам Завловской.
— Вы кончили курс в здешней гимназии?
— О нет! — ответила за нее Вера Иосифовна. — Мы приглашали учителей на дом, в гимназии же или в институте, согласитесь, могли быть дурные влияния; пока девушка растет, она должна находиться под влиянием одной только матери.
— А все-таки в консерваторию я поеду, — сказала Екатерина Ивановна.
— Нет, Котик любит свою маму. Котик не станет огорчать папу и маму.
— Нет, поеду! Поеду! — сказала Екатерина Ивановна, шутя и капризничая, и топнула ножкой.
А за ужином уже Иван Петрович показывал свои таланты. Он, смеясь одними только глазами, рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные задачи и сам же решал их и всё время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю...
Но это было не всё. Когда гости, сытые и довольные, толпились в передней, разбирая свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или, как его звали здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными щеками.
— А ну-ка, Пава, изобрази! — сказал ему Иван Петрович.
Пава стал в позу, поднял вверх руку и проговорил трагическим тоном:
— Умри, несчастная!
И все захохотали.
«Занятно», — подумал Старцев, выходя на улицу.
Он зашел еще в ресторан и выпил пива, потом отправился пешком к себе в Дялиж. Шел он и всю дорогу напевал:
Твой голос для меня, и ласковый, и томный...
Пройдя девять верст и потом ложась спать, он не чувствовал ни малейшей усталости, а напротив, ему казалось, что он с удовольствием прошел бы еще верст двадцать.
«Недурственно...» — вспомнил он, засыпая, и засмеялся.

II

Старцев всё собирался к Туркиным, но в больнице было очень много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа. Прошло больше года таким образом в трудах и одиночестве; но вот из города принесли письмо в голубом конверте...
Вера Иосифовна давно уже страдала мигренью, но в последнее время, когда Котик каждый день пугала, что уедет в консерваторию, припадки стали повторяться всё чаще. У Туркиных перебывали все городские врачи; дошла наконец очередь и до земского. Вера Иосифовна написала ему трогательное письмо, в котором просила его приехать и облегчить ее страдания. Старцев приехал и после этого стал бывать у Туркиных часто, очень часто... Он в самом деле немножко помог Вере Иосифовне, и она всем гостям уже говорила, что это необыкновенный, удивительный доктор. Но ездил он к Туркиным уже не ради ее мигрени...
Праздничный день. Екатерина Ивановна кончила свои длинные, томительные экзерсисы на рояле. Потом долго сидели в столовой и пили чай, и Иван Петрович рассказывал что-то смешное. Но вот звонок; нужно было идти в переднюю встречать какого-то гостя; Старцев воспользовался минутой замешательства и сказал Екатерине Ивановне шёпотом, сильно волнуясь:
— Ради бога, умоляю вас, не мучайте меня, пойдемте в сад!
Она пожала плечами, как бы недоумевая и не понимая, что ему нужно от нее, но встала и пошла.
— Вы по три, по четыре часа играете на рояле, — говорил он, идя за ней, — потом сидите с мамой, и нет никакой возможности поговорить с вами. Дайте мне хоть четверть часа, умоляю вас.
Приближалась осень, и в старом саду было тихо, грустно и на аллеях лежали темные листья. Уже рано смеркалось.
— Я не видел вас целую неделю, — продолжал Старцев, — а если бы вы знали, какое это страдание! Сядемте. Выслушайте меня.
У обоих было любимое место в саду: скамья под старым широким кленом. И теперь сели на эту скамью.
— Что вам угодно? — спросила Екатерина Ивановна сухо, деловым тоном.
— Я не видел вас целую неделю, я не слышал вас так долго. Я страстно хочу, я жажду вашего голоса. Говорите.
Она восхищала его своею свежестью, наивным выражением глаз и щек. Даже в том, как сидело на ней платье, он видел что-то необыкновенно милое, трогательное своей простотой и наивной грацией. И в то же время, несмотря на эту наивность, она казалась ему очень умной и развитой не по летам. С ней он мог говорить о литературе, об искусстве, о чем угодно, мог жаловаться ей на жизнь, на людей, хотя во время серьезного разговора, случалось, она вдруг некстати начинала смеяться или убегала в дом. Она, как почти все с—ие девушки, много читала (вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку); это бесконечно нравилось Старцеву, он с волнением спрашивал у нее всякий раз, о чем она читала в последние дни, и, очарованный, слушал, когда она рассказывала.
— Что вы читали на этой неделе, пока мы не виделись? — спросил он теперь. — Говорите, прошу вас.
— Я читала Писемского.
— Что именно?
— «Тысяча душ», — ответила Котик. — А как смешно звали Писемского: Алексей Феофилактыч!
— Куда же вы? — ужаснулся Старцев, когда она вдруг встала и пошла к дому. — Мне необходимо поговорить с вами, я должен объясниться... Побудьте со мной хоть пять минут! Заклинаю вас!
Она остановилась, как бы желая что-то сказать, потом неловко сунула ему в руку записку и побежала в дом, и там опять села за рояль.
«Сегодня, в одиннадцать часов вечера, — прочел Старцев, — будьте на кладбище возле памятника Деметти».
«Ну, уж это совсем не умно, — подумал он, придя в себя. — При чем тут кладбище? Для чего?»
Было ясно: Котик дурачилась. Кому, в самом деле, придет серьезно в голову назначать свидание ночью, далеко за городом, на кладбище, когда это легко можно устроить на улице, в городском саду? И к лицу ли ему, земскому доктору, умному, солидному человеку, вздыхать, получать записочки, таскаться по кладбищам, делать глупости, над которыми смеются теперь даже гимназисты? К чему поведет этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так думал Старцев, бродя в клубе около столов, а в половине одиннадцатого вдруг взял и поехал на кладбище.
У него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке. Светила луна. Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему. В предместье, около боен, выли собаки. Старцев оставил лошадей на краю города, в одном из переулков, а сам пошел на кладбище пешком. «У всякого свои странности, — думал он. — Котик тоже странная и — кто знает? — быть может, она не шутит, придет», — и он отдался этой слабой, пустой надежде, и она опьянила его.
С полверсты он прошел полем. Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота... При лунном свете на воротах можно было прочесть: «Грядет час в онь же...» Старцев вошел в калитку, и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, — мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем.
Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы и он вообразил самого себя мертвым, зарытым здесь навеки, то ему показалось, что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние...
Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в С. была проездом итальянская опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе уже никто не помнил о ней, но лампадка над входом отражала лунный свет и, казалось, горела.
Никого не было. Да и кто пойдет сюда в полночь? Но Старцев ждал, и, точно лунный свет подогревал в нем страсть, ждал страстно и рисовал в воображении поцелуи, объятия. Он посидел около памятника с полчаса, потом прошелся по боковым аллеям, со шляпой в руке, поджидая и думая о том, сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке. Как в сущности нехорошо шутит над человеком мать-природа, как обидно сознавать это! Старцев думал так, и в то же время ему хотелось закричать, что он хочет, что он ждет любви во что бы то ни стало; перед ним белели уже не куски мрамора, а прекрасные тела, он видел формы, которые стыдливо прятались в тени деревьев, ощущал тепло, и это томление становилось тягостным...
И точно опустился занавес, луна ушла под облака, и вдруг всё потемнело кругом. Старцев едва нашел ворота, — уже было темно, как в осеннюю ночь, — потом часа полтора бродил, отыскивая переулок, где оставил своих лошадей.
— Я устал, едва держусь на ногах, — сказал он Пантелеймону.
И, садясь с наслаждением в коляску, он подумал:
«Ох, не надо бы полнеть!»

III

На другой день вечером он поехал к Туркиным делать предложение. Но это оказалось неудобным, так как Екатерину Ивановну в ее комнате причесывал парикмахер. Она собиралась в клуб на танцевальный вечер.
Пришлось опять долго сидеть в столовой и пить чай. Иван Петрович, видя, что гость задумчив и скучает, вынул из жилетного кармана записочки, прочел смешное письмо немца-управляющего о том, как в имении испортились все запирательства и обвалилась застенчивость.
«А приданого они дадут, должно быть, немало», — думал Старцев, рассеянно слушая.
После бессонной ночи он находился в состоянии ошеломления, точно его опоили чем-то сладким и усыпляющим; на душе было туманно, но радостно, тепло, и в то же время в голове какой-то холодный, тяжелый кусочек рассуждал:
«Остановись, пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована, капризна, спит до двух часов, а ты дьячковский сын, земский врач...»
«Ну что ж? — думал он. — И пусть».
«К тому же, если ты женишься на ней, — продолжал кусочек, — то ее родня заставит тебя бросить земскую службу и жить в городе».
«Ну что ж? — думал он. — В городе, так в городе. Дадут приданое, заведем обстановку...»
Наконец вошла Екатерина Ивановна в бальном платье, декольте, хорошенькая, чистенькая, и Старцев залюбовался и пришел в такой восторг, что не мог выговорить ни одного слова, а только смотрел на нее и смеялся.
Она стала прощаться, и он — оставаться тут ему было уже незачем — поднялся, говоря, что ему пора домой: ждут больные.
— Делать нечего, — сказал Иван Петрович, — поезжайте, кстати же подвезете Котика в клуб.
На дворе накрапывал дождь, было очень темно, и только по хриплому кашлю Пантелеймона можно было угадать, где лошади. Подняли у коляски верх.
— Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, — говорил Иван Петрович, усаживая дочь в коляску, — он идет, пока врет... Трогай! Прощайте пожалуйста!
Поехали.
— А я вчера был на кладбище, — начал Старцев. — Как это невеликодушно и немилосердно с вашей стороны...
— Вы были на кладбище?
— Да, я был там и ждал вас почти до двух часов. Я страдал...
— И страдайте, если вы не понимаете шуток.
Екатерина Ивановна, довольная, что так хитро подшутила над влюбленным и что ее так сильно любят, захохотала и вдруг вскрикнула от испуга, так как в это самое время лошади круто поворачивали в ворота клуба и коляска накренилась. Старцев обнял Екатерину Ивановну за талию; она, испуганная, прижалась к нему, и он не удержался и страстно поцеловал ее в губы, в подбородок и сильнее обнял.
— Довольно, — сказала она сухо.
И чрез мгновение ее уже не было в коляске, и городовой около освещенного подъезда клуба кричал отвратительным голосом на Пантелеймона:
— Чего стал, ворона? Проезжай дальше!
Старцев поехал домой, но скоро вернулся. Одетый в чужой фрак и белый жесткий галстук, который как-то всё топорщился и хотел сползти с воротничка, он в полночь сидел в клубе в гостиной и говорил Екатерине Ивановне с увлечением:
— О, как мало знают те, которые никогда не любили! Мне кажется, никто еще не описал верно любви, и едва ли можно описать это нежное, радостное, мучительное чувство, и кто испытал его хоть раз, тот не станет передавать его на словах. К чему предисловия, описания? К чему ненужное красноречие? Любовь моя безгранична... Прошу, умоляю вас, — выговорил наконец Старцев, — будьте моей женой!
— Дмитрий Ионыч, — сказала Екатерина Ивановна с очень серьезным выражением, подумав. — Дмитрий Ионыч, я очень вам благодарна за честь, я вас уважаю, но... — она встала и продолжала стоя, — но, извините, быть вашей женой я не могу. Будем говорить серьезно. Дмитрий Ионыч, вы знаете, больше всего в жизни я люблю искусство, я безумно люблю, обожаю музыку, ей я посвятила всю свою жизнь. Я хочу быть артисткой, я хочу славы, успехов, свободы, а вы хотите, чтобы я продолжала жить в этом городе, продолжала эту пустую, бесполезную жизнь, которая стала для меня невыносима. Сделаться женой — о нет, простите! Человек должен стремиться к высшей, блестящей цели, а семейная жизнь связала бы меня навеки. Дмитрий Ионыч (она чуть-чуть улыбнулась, так как, произнеся «Дмитрий Ионыч», вспомнила «Алексей Феофилактыч»), Дмитрий Ионыч, вы добрый, благородный, умный человек, вы лучше всех... — у нее слезы навернулись на глазах, — я сочувствую вам всей душой, но... но вы поймете...
И, чтобы не заплакать, она отвернулась и вышла из гостиной.
У Старцева перестало беспокойно биться сердце. Выйдя из клуба на улицу, он прежде всего сорвал с себя жесткий галстук и вздохнул всей грудью. Ему было немножко стыдно и самолюбие его было оскорблено, — он не ожидал отказа, — и не верилось, что все его мечты, томления и надежды привели его к такому глупенькому концу, точно в маленькой пьесе на любительском спектакле. И жаль было своего чувства, этой своей любви, так жаль, что, кажется, взял бы и зарыдал или изо всей силы хватил бы зонтиком по широкой спине Пантелеймона.
Дня три у него дело валилось из рук, он не ел, не спал, но, когда до него дошел слух, что Екатерина Ивановна уехала в Москву поступать в консерваторию, он успокоился и зажил по-прежнему.
Потом, иногда вспоминая, как он бродил по кладбищу или как ездил по всему городу и отыскивал фрак, он лениво потягивался и говорил:
— Сколько хлопот, однако!

IV

Прошло четыре года. В городе у Старцева была уже большая практика. Каждое утро он спешно принимал больных у себя в Дялиже, потом уезжал к городским больным, уезжал уже не на паре, а на тройке с бубенчиками, и возвращался домой поздно ночью. Он пополнел, раздобрел и неохотно ходил пешком, так как страдал одышкой. И Пантелеймон тоже пополнел, и чем он больше рос в ширину, тем печальнее вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!
Старцев бывал в разных домах и встречал много людей, но ни с кем не сходился близко. Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже не глупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только рукой махнуть и отойти. Когда Старцев пробовал заговорить даже с либеральным обывателем, например, о том, что человечество, слава богу, идет вперед и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни, то обыватель глядел на него искоса и недоверчиво и спрашивал: «Значит, тогда всякий может резать на улице кого угодно?» А когда Старцев в обществе, за ужином или чаем, говорил о том, что нужно трудиться, что без труда жить нельзя, то всякий принимал это за упрек и начинал сердиться и назойливо спорить. При всем том обыватели не делали ничего, решительно ничего, и не интересовались ничем, и никак нельзя было придумать, о чем говорить с ними. И Старцев избегал разговоров, а только закусывал и играл в винт, и когда заставал в каком-нибудь доме семейный праздник и его приглашали откушать, то он садился и ел молча, глядя в тарелку; и всё, что в это время говорили, было неинтересно, несправедливо, глупо, он чувствовал раздражение, волновался, но молчал, и за то, что он всегда сурово молчал и глядел в тарелку, его прозвали в городе «поляк надутый», хотя он никогда поляком не был.
От таких развлечений, как театр и концерты, он уклонялся, но зато в винт играл каждый вечер, часа по три, с наслаждением. Было у него еще одно развлечение, в которое он втянулся незаметно, мало-помалу, это — по вечерам вынимать из карманов бумажки, добытые практикой, и, случалось, бумажек — желтых и зеленых, от которых пахло духами, и уксусом, и ладаном, и ворванью, — было понапихано во все карманы рублей на семьдесят; и когда собиралось несколько сот, он отвозил в Общество взаимного кредита и клал там на текущий счет.
За все четыре года после отъезда Екатерины Ивановны он был у Туркиных только два раза, по приглашению Веры Иосифовны, которая всё еще лечилась от мигрени. Каждое лето Екатерина Ивановна приезжала к родителям погостить, но он не видел ее ни разу; как-то не случалось.
Но вот прошло четыре года. В одно тихое, теплое утро в больницу принесли письмо. Вера Иосифовна писала Дмитрию Ионычу, что очень соскучилась по нем, и просила его непременно пожаловать к ней и облегчить ее страдания, и кстати же сегодня день ее рождения. Внизу была приписка: «К просьбе мамы присоединяюсь и я. К.»
Старцев подумал и вечером поехал к Туркиным.
— А, здравствуйте пожалуйста! — встретил его Иван Петрович, улыбаясь одними глазами. — Бонжурте.
Вера Иосифовна, уже сильно постаревшая, с белыми волосами, пожала Старцеву руку, манерно вздохнула и сказала:
— Вы, доктор, не хотите ухаживать за мной, никогда у нас не бываете, я уже стара для вас. Но вот приехала молодая, быть может, она будет счастливее.
А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее; но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и выражения детской наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то новое — несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя дома.
— Сколько лет, сколько зим! — сказала она, подавая Старцеву руку, и было видно, что у нее тревожно билось сердце; и пристально, с любопытством глядя ему в лицо, она продолжала: — Как вы пополнели! Вы загорели, возмужали, но в общем вы мало изменились.
И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее, — он и сам не мог бы сказать, что именно, но что-то уже мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не нравилось платье, кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом, когда он едва не женился на ней. Он вспомнил о своей любви, о мечтах и надеждах, которые волновали его четыре года назад, — и ему стало неловко.
Пили чай со сладким пирогом. Потом Вера Иосифовна читала вслух роман, читала о том, чего никогда не бывает в жизни, а Старцев слушал, глядел на ее седую, красивую голову и ждал, когда она кончит.
«Бездарен, — думал он, — не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого».
— Недурственно, — сказал Иван Петрович. Потом Екатерина Ивановна играла на рояле шумно и долго, и, когда кончила, ее долго благодарили и восхищались ею.
«А хорошо, что я на ней не женился», — подумал Старцев.
Она смотрела на него и, по-видимому, ждала, что он предложит ей пойти в сад, но он молчал.
— Давайте же поговорим, — сказала она, подходя к нему. — Как вы живете? Что у вас? Как? Я все эта дни думала о вас, — продолжала она нервно, — я хотела послать вам письмо, хотела сама поехать к вам в Дялиж, и я уже решила поехать, но потом раздумала, — бог знает, как вы теперь ко мне относитесь. Я с таким волнением ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад. Они пошли в сад и сели там на скамью под старым кленом, как четыре года назад. Было темно.
— Как же вы поживаете? — спросила Екатерина Ивановна.
— Ничего, живем понемножку, — ответил Старцев.
И ничего не мог больше придумать. Помолчали.
— Я волнуюсь, — сказала Екатерина Ивановна и закрыла руками лицо, — но вы не обращайте внимания. Мне так хорошо дома, я так рада видеть всех и не могу привыкнуть. Сколько воспоминаний! Мне казалось, что мы будем говорить с вами без умолку, до утра.
Теперь он видел близко ее лицо, блестящие глаза, и здесь, в темноте, она казалась моложе, чем в комнате, и даже как будто вернулось к ней ее прежнее детское выражение. И в самом деле, она с наивным любопытством смотрела на него, точно хотела поближе разглядеть и понять человека, который когда-то любил ее так пламенно, с такой нежностью и так несчастливо; ее глаза благодарили его за эту любовь. И он вспомнил всё, что было, все малейшие подробности, как он бродил по кладбищу, как потом под утро, утомленный, возвращался к себе домой, и ему вдруг стало грустно и жаль прошлого. В душе затеплился огонек.
— А помните, как я провожал вас на вечер в клуб? — сказал он. — Тогда шел дождь, было темно...
Огонек всё разгорался в душе, и уже хотелось говорить, жаловаться на жизнь...
— Эх! — сказал он со вздохом. — Вы вот спрашиваете, как я поживаю. Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь — сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей... Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу. Что хорошего?
— Но у вас работа, благородная цель в жизни. Вы так любили говорить о своей больнице. Я тогда была какая-то странная, воображала себя великой пианисткой. Теперь все барышни играют на рояле, и я тоже играла, как все, и ничего во мне не было особенного; я такая же пианистка, как мама писательница. И конечно, я вас не понимала тогда, но потом, в Москве, я часто думала о вас. Я только о вас и думала. Какое это счастье быть земским врачом, помогать страдальцам, служить народу. Какое счастье! — повторила Екатерина Ивановна с увлечением. — Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись мне таким идеальным, возвышенным...
Старцев вспомнил про бумажки, которые он по вечерам вынимал из карманов с таким удовольствием, и огонек в душе погас.
Он встал, чтобы идти к дому. Она взяла его под руку.
— Вы лучший из людей, которых я знала в своей жизни, — продолжала она. — Мы будем видеться, говорить, не правда ли? Обещайте мне. Я не пианистка, на свой счет я уже не заблуждаюсь и не буду при вас ни играть, ни говорить о музыке.
Когда вошли в дом и Старцев увидел при вечернем освещении ее лицо и грустные, благодарные, испытующие глаза, обращенные на него, то почувствовал беспокойство и подумал опять:
«А хорошо, что я тогда не женился».
Он стал прощаться.
— Вы не имеете никакого римского права уезжать без ужина, — говорил Иван Петрович, провожая его. — Это с вашей стороны весьма перпендикулярно. А ну-ка, изобрази! — сказал он, обращаясь в передней к Паве.
Пава, уже не мальчик, а молодой человек с усами, стал в позу, поднял вверх руку и сказал трагическим голосом:
— Умри, несчастная!
Всё это раздражало Старцева. Садясь в коляску и глядя на темный дом и сад, которые были ему так милы и дороги когда-то, он вспомнил всё сразу — и романы Веры Иосифовны, и шумную игру Котика, и остроумие Ивана Петровича, и трагическую позу Павы, и подумал, что если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город.
Через три дня Пава принес письмо от Екатерины Ивановны.
«Вы не едете к нам. Почему? — писала она. — Я боюсь, что Вы изменились к нам; я боюсь, и мне страшно от одной мысли об этом. Успокойте же меня, приезжайте и скажите, что всё хорошо.
Мне необходимо поговорить с Вами. Ваша Е. Т.»
Он прочел это письмо, подумал и сказал Паве:
— Скажи, любезный, что сегодня я не могу ехать, я очень занят. Приеду, скажи, так, дня через три.
Но прошло три дня, прошла неделя, а он всё не ехал. Как-то, проезжая мимо дома Туркиных, он вспомнил, что надо бы заехать хоть на минутку, но подумал и... не заехал.
И больше уж он никогда не бывал у Туркиных.

V

Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову. Когда он, пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком, сидит на козлах, протянув вперед прямые, точно деревянные руки, и кричит встречным «Прррава держи!», то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог. У него в городе громадная практика, некогда вздохнуть, и уже есть имение и два дома в городе, и он облюбовывает себе еще третий, повыгоднее, и когда ему в Обществе взаимного кредита говорят про какой-нибудь дом, назначенный к торгам, то он без церемонии идет в этот дом и, проходя через все комнаты, не обращая внимания на неодетых женщин и детей, которые глядят на него с изумлением и страхом, тычет во все двери палкой и говорит:
— Это кабинет? Это спальня? А тут что?
И при этом тяжело дышит и вытирает со лба пот.
У него много хлопот, но всё же он не бросает земского места; жадность одолела, хочется поспеть и здесь и там. В Дялиже и в городе его зовут уже просто Ионычем. — «Куда это Ионыч едет?» или: «Не пригласить ли на консилиум Ионыча?»
Вероятно оттого, что горло заплыло жиром, голос у него изменился, стал тонким и резким. Характер у него тоже изменился: стал тяжелым, раздражительным. Принимая больных, он обыкновенно сердится, нетерпеливо стучит палкой о́ пол и кричит своим неприятным голосом:
— Извольте отвечать только на вопросы! Не разговаривать!
Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует.
За всё время, пока он живет в Дялиже, любовь к Котику была его единственной радостью и, вероятно, последней. По вечерам он играет в клубе в винт и потом сидит один за большим столом и ужинает. Ему прислуживает лакей Иван, самый старый и почтенный, подают ему лафит № 17, и уже все — и старшины клуба, и повар, и лакей — знают, что он любит и чего не любит, стараются изо всех сил угодить ему, а то, чего доброго, рассердится вдруг и станет стучать палкой о́ пол.
Ужиная, он изредка оборачивается и вмешивается в какой-нибудь разговор:
— Это вы про что? А? Кого?
И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то он спрашивает:
— Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?
Вот и всё, что можно сказать про него.
А Туркины? Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд, утирает слезы и кричит:
— Прощайте пожалуйста!

                              http://poesias.ru/image/line.png
1
скажи, чтобы дали нам чаю (франц.)

0

219

«Ио́ныч» — рассказ Антона Павловича Чехова, написанный в 1898 году.
Впервые опубликован в «Ежемесячных литературных приложениях» к журналу «Нива» (1898, № 9).

Замысел

В мае 1898 года, пройдя курс лечения на юге Франции, Чехов вернулся в Мелихово. Рассказ «Ионыч» был написан в паузах между строительными заботами, открытием новой школы и приёмом гостей.

В своей записной книжке Чехов обозначил контур сюжета, в центре которого, по предварительным задумкам, была семья Филимоновых (в итоговой редакции фамилия изменена на Туркиных):
« Он чиновник, играет на сцене, поёт, показывает фокусы, острит («здравствуйте, пожалуйста»), она пишет либеральные повести, имитирует: «Я в вас влюблена... ах, увидит муж!» — это говорит она всем на свете при муже. Мальчик в передней: умри, несчастная! В первый раз, в самом деле, всё в этом скучном сером городе показалось забавно и талантливо. »

Литературовед Зиновий Паперный, исследуя записные книжки Чехова, пришёл к выводу, что по мере создания рассказа авторский замысел видоизменялся: если изначально писатель планировал развенчать только семью Филимоновых, то в в окончательном варианте тот мысленный вердикт, что доктор Старцев выносит Туркиным («если самые талантливые люди во всём городе так бездарны, то каков же должен быть город»), оборачиваются приговором Ионыча самому себе

Сюжет

В губернском городе С. семья Туркиных считалась такой же достопримечательностью, как библиотека, театр или клуб. Глава семьи Иван Петрович устраивал любительские спектакли. Его жена Вера Иосифовна писала романы и повести. Дочь Екатерина Ивановна, имевшая домашнее прозвище Котик, играла на рояле. Даже лакей Павлуша обладал актёрским талантом.

Когда земский доктор Дмитрий Ионович Старцев поселился в Дялиже неподалёку от С., он был представлен Ивану Петровичу и приглашён в гости. Вечер, проведённый в доме Туркиных, прошёл душевно: пили чай, Вера Иосифовна читала вслух свой роман, начинавшийся словами «Мороз крепчал», Екатерина Ивановна музицировала. Дмитрий Ионович покинул Туркиных в хорошем расположении духа и без всякой усталости прошёл пешком девять вёрст до дому.

Следующий визит Старцева в гостеприимный дом состоялся через много месяцев. Он заехал обследовать Веру Иосифовну, страдающую мигренями, и с тех пор стал наведываться к Туркиным при первой возможности. Его по-настоящему увлекла Екатерина Ивановна; они подолгу беседовали о литературе и искусстве; неделя, проведённая без Котика, казалась Дмитрию Ионовичу вечностью. В один из дней девушка назначила ему свидание на кладбище. Старцев понимал, что это шутка, но всё равно в полночь приехал к памятнику Деметти и долго бродил в одиночестве меж могил. Назавтра он сделал Екатерине Ивановне предложение и получил отказ: девушка объяснила, что жизнь в городе С. для неё невыносима, она хочет стать артисткой, посвятить себя искусству. Старцев переживал дня три; потом узнал, что Котик уехала поступать в московскую консерваторию и успокоился.

Через четыре года у Дмитрия Ионовича была уже большая практика; теперь не ходил пешком, а ездил на тройке с бубенцами. Однажды ему принесли письмо-приглашение от Туркиных; в их доме Старцев встретил Екатерину Ивановну. Она призналась, что великой пианистки из неё не получилось, зато Старцев в её глазах остаётся «лучшим из людей». Всё было как прежде: пили чай, Вера Иосифовна читала очередной роман. Этот визит к Туркиным оказался для Дмитрия Ионовича последним; больше они не встречались.

Спустя несколько лет у раздобревшего, погрузневшего доктора Старцева появились два дома и имение. Он стал легко раздражаться, в том числе на пациентов. По вечерам Дмитрий Ионович ходил в клуб, ужинал в одиночестве, играл в винт. В жизни Туркиных ничего не изменилось: Иван Петрович был моложав и остроумен, Вера Иосифовна, как и раньше, писала романы. Постаревшую Екатерину Ивановну, которая по-прежнему музицировала, одолевали болезни, и она вместе с матерью ежегодно ездила лечиться в Крым.


Отзывы и рецензии

Одним из первых на рассказ «Ионыч» откликнулся литературовед Дмитрий Овсянико-Куликовский, который, отдав должное «оригинальности и силе дарования Чехова», одновременно отмечал «рискованность приёмов», с помощью которых автор показывает, почему главный герой — человек с изначально возвышенными и благородными намерениями — не протестует против давящей среды, не вступает на борьбу с нею, а, напротив, постепенно врастает в неё.

Тему «обыденщины», которая засасывает лучших людей, превращая их в «заправских провинциальных обывателей», развил в своей книге «Очерки о Чехове» (1903) литературный критик Александр Сергеевич Глинка: по его мнению, тот «жизненный футляр», в который попал доктор Старцев, не оставил герою шансов для выбора:
« Старцев растворился без остатка в обывательщине, и раствор получился самый чистый. Типичность чеховской картины невольно наводит читателя на размышление, сколько ещё таких Ионычей выбрасывает лаборатория провинциальной российской обывательщины. »

Достаточно жёсткую оценку «страдающе-ноющим интеллигентам господина Чехова» дал критик Евгений Александрович Ляцкий, который в рецензии журнала «Вестник Европы» назвал их «подлинными детищами „толстовско-катковской“ ложно-классической системы», не имеющими ни веры, ни идеалов. Сам рассказ показался критику растянутым и скучноватым; финал вызвал вопросы: радоваться ли за то, что Ионыч остался жить, или же сокрушаться из-за его судьбы? Кроме того, критик отметил недостаточную проработанность образов Ивана Петровича, Веры Иосифовны и их дочери, «личность» которой «намечена самыми общими штрихами».

Из более поздних отзывов выделяются заметки Александра Солженицына; по мнению писателя, рассказ «Ионыч» — очень жизненный, с плотной динамикой. Характеризуя доктора Старцева как человека «с духовным ожирением», а Котика — как «самоуверенную провинциальную девицу», Солженицын задаётся вопросом: действительно ли автор не видел в России деятельных, толковых людей, или же это восприятие жизни возникло у Чехова под влиянием «вождей общества и предшествующих литераторов»? Особо выделяется эпизод, в котором доктор Старцев отправляется на кладбище:
« Но! — кладбище при луне, это отдельная поэма, высочайшего класса, своей яркостью и силой даже выпадает из этого унылого рассказа. Из лучших кусков чеховской прозы. »

Эта же сцена произвела большое впечатление на писателя Руслана Киреева: по его мнению, в эпизоде несостоявшегося свидания Ионыча и Котика отразились переживания самого автора, знавшего о своей болезни, внутренне готовившегося к уходу и незадолго до этого побывавшего на русском кладбище в Ницце; поэтичность описаний не самоцельна — в них содержится «одно из самых главных откровений Чехова, объясняющее — вероятно, с наиболее возможной для него полнотой — его, сугубо чеховское, отношение к смерти»

Художественные особенности

Композиция

Рассказ построен методом пунктира: сначала идёт знакомство с доктором Старцевым и Туркиными; затем автор повествует об ухаживаниях Ионыча за Котиком и посещении им кладбища; третья условная глава — это финал недолгой любовной истории; четвёртая часть — новый визит к Туркиным и очередная встреча с Екатериной Ивановной; наконец, в пятой короткой главке Чехов описывает жизнь героев такой, какой она «окончательно определилась ещё на несколько лет».

Развивая сюжет, Чехов сохраняет ровный, сдержанный тон; ни один из героев не получает от автора каких бы то ни было оценок. В то же время за счёт повтора одних и тех же деталей писатель добивается «нарочитого сгущения красок»: это касается шуток Ивана Петровича; романов, читаемых гостям Верой Иосифовной; музицирования Котика; реплики лакея Павы, который, провожая визитёров, неизменно «становится в позу» и произносит: «Умри, несчастная!»

Тот же повествовательный принцип (акцент на определённой детали) используется при разработке образа доктора Старцева. Эволюция героя показана через тонкости: сначала он ходит пешком, позже у него появляется пара лошадей, затем тройка с бубенцами и кучером Пантелеймоном; наконец, в финале Чехов рисует «внушительную картину», когда «кажется, что едет не человек, а языческий бог».

Герои

Ионыч впервые посещает Туркиных праздничным весенним днём. Настроение молодого, доброжелательного, наивного земского врача приподнятое, и эта праздничность идёт изнутри, чувствуется в нём самом: герой упивается молодостью, весной, уютом в доме Туркиных и радостью от того, что после долгой работы ему, наконец, выпали часы отдыха.

Пора влюблённости молодого доктора опять-таки выпадает на праздничный день. В душе́ героя «переливаются и играют томление, желание уединиться с Екатериной Ивановной, трепетное ожидание свидания». В то же время в атмосфере праздника звучат лёгкие, еле уловимые нотки увядания: Чехов напоминает о приближении осени, о ранних сумерках. Ночью, бродя в одиночестве по кладбищу, Дмитрий Ионович начинает терзаться сомнениями: «К чему приведёт этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают?» Эта по-беликовски «опасливая оглядка» неожиданно пресекается меркантильными соображениями («А приданого они дадут, должно быть, немало»).

Старцев, по утверждению Овсянико-Куликовского, вызывает неоднозначное впечатление: с одной стороны, он — «человек рутины», с другой — обладатель «просвещённого ума»:
« Одинокая, деловая жизнь, не согретая ни любовью, ни дружбою, без каких то ни было нравственных связей с людьми, жизнь очерствевшего и озлобленного эгоиста, целиком построенная на какой-нибудь низменной страсти, — вот жестокий удел таких натур, как Старцев. »

Екатерина Ивановна, по мнению литературоведа В. А. Михельсона, относится к светлым образам рассказа. Своим страстным желанием убежать из города С., свободолюбивыми исканиями она напоминает сестёр Прозоровых. Если рассматривать её музицирование в контексте времени, то можно обнаружить, что она, вероятно, тяготела к творчеству раннего Метнера, Скрябина и Рахманинова — композиторам, которые были непонятны ни доктору Старцеву, ни родителям девушки.

Вернувшись домой после краха артистической карьеры, Екатерина Ивановна с теплотой вспоминает о Старцеве — человеке, которым она из-за юношеского эгоизма когда-то пренебрегла:
« Это уже не балованный Котик, а женщина, испившая «слёз из чаши бытия», если вспомнить наивный романс, который пел молодой Старцев. Но он уже не способен оценить происшедшей с Екатериной Ивановной перемены, расслышать и почувствовать драму, разыгравшуюся по соседству. »

История несостоявшейся любви строится, по замечанию чеховеда Владимира Катаева, так же, как в «Евгении Онегине»: вокруг двух признаний. Отличие заключается в том, что «вначале он признается ей в любви и не встречает взаимности, а спустя несколько лет она, поняв, что лучшего человека в её жизни не было, говорит ему о своей любви — и с тем же отрицательным результатом». Ещё одно сравнение — с комедией «Горе от ума» — литературовед приводит, когда поясняет, что Дмитрий Ионович, подобно Чацкому, влюбился в девушку из другого круга; при этом их разделяет не духовный, а «материальный барьер». Получив отказ, Старцев не отправился, как Чацкий, по свету, а по инерции остался жить в Дялиже

Город

Немало страниц в исследованиях посвящено образу города С. Так, драму доктора Старцева литературовед В. П. Рынкевич напрямую связывает с «тотальным провинциализмом, исполнившим до краёв жизнь уездной и губернской России». Эта тема является сквозной в творчестве Чехова: она прослеживается и в письмах, посвящённых родному Таганрогу, и в таких произведениях, как «Огни», «Моя жизнь», «Человеке в футляре», «Невеста». При этом, подчёркивает литературовед, Чехов ведёт речь не только о географическом, но и о духовном провинциализме — том, «от которого не убежишь на поезде»:

Однако упрекать одну лишь среду в том, что она способствует перерождению личности, неправильно, убеждён Владимир Катаев. Духовный распад доктора Старцева связан со многими факторами: это и сила времени, и самопоглощённость, и неумение человека угадать то мгновение, которое «решает всю его дальнейшую судьбу».
« «Ионыч» — рассказ о том, как неимоверно трудно оставаться человеком, даже зная, каким ему следует быть. Рассказ о соотношении иллюзий и подлинной (страшной в своей обыденности) жизни, о реальных, не иллюзорных трудностях бытия.

0

220

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ЧЕХОВА

Человек в футляре

На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое: ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча была довольно странная, двойная фамилия — Чимша-Гималайский, которая совсем не шла ему, и его во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил около города на конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и в этой местности давно уже был своим человеком.
Не спали. Иван Иваныч, высокий, худощавый старик с длинными усами, сидел снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на сене, и его не было видно в потемках.

Рассказывали разные истории. Между прочим говорили о том, что жена старосты, Мавра, женщина здоровая и не глупая, во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет всё сидела за печью и только по ночам выходила на улицу.

— Что же тут удивительного! — сказал Буркин. — Людей, одиноких по натуре, которые, как рак-отшелышк или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом свете немало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из разновидностей человеческого характера, — кто знает? Я не естественник и не мое дело касаться подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди, как Мавра, явление не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о нем слышали, конечно. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он всё время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни.
— О, как звучен, как прекрасен греческий язык! — говорил он со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищурив глаз и подняв палец, произносил: — Антропос!

И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно; запрещено — и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он покачивал головой и говорил тихо:

— Оно, конечно, так-то так, всё это прекрасно, да как бы чего не вышло.

Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и всё говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал нас своею осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в классах, — ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не вышло, — и что если б из второго класса исключить Петрова, а из четвертого — Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном, маленьком лице, — знаете, маленьком лице, как у хорька, — он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова. Было у него странное обыкновение — ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит и как будто что-то высматривает. Посидит, этак, молча, час-другой и уйдет. Это называлось у него «поддерживать добрые отношения с товарищами», и, очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только потому, что считал своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ всё мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять — пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте...

Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой:
— Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели... То-то вот оно и есть.
— Беликов жил в том же доме, где и я, — продолжал Буркин, — в том же этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких запрещений, ограничений, и — ах, как бы чего не вышло! Постное есть вредно, а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет постов, и он ел судака на коровьем масле, — пища не постная, но и нельзя сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то же, с глубоким вздохом:
— Много уж их нынче развелось!

Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи зловещие...
И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен, и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко.

— Очень уж шумят у нас в классах, — говорил он, как бы стараясь отыскать объяснения своему тяжелому чувству. — Ни на что не похоже.

И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе представить, едва не женился.

Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:
— Шутите!
— Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового учителя истории и географии, некоего Коваленко, Михаила Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу... А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже высокая, стройная, чернобровая, краснощекая, — одним словом, не девица, а мармелад, и такая разбитная, шумная, всё поет малороссийские романсы и хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое, основательное знакомство с Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов, которые и на именины-то ходят по обязанности, вдруг видим, новая Афродита возродилась из пены: ходит подбоченясь, хохочет, поет, пляшет... Она спела с чувством «Виют витры», потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала, — всех, даже Беликова. Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь:

— Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий.

Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы называются кабаками, а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с синенькими «такой вкусный, такой вкусный, что просто — ужас!»
Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль.

— А хорошо бы их поженить, — тихо сказала мне директорша.

Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов не женат, и нам теперь казалось странным, что мы до сих пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную подробность в его жизни. Как вообще он относится к женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе; быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во всякую погоду ходит в калошах и спит под пологом, может любить.

— Ему давно уже за сорок, а ей тридцать... — пояснила свою мысль директорша. — Мне кажется, она бы за него пошла.

Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно. Ну вот к чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова, которого даже и вообразить нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши гимназические дамы ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни. Директорша берет в театре ложу, и смотрим — в ее ложе сидит Варенька с этаким веером, сияющая, счастливая, и рядом с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно его из дому клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы требуют, чтобы я непременно пригласил и Беликова и Вареньку. Одним словом, заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь была замуж. Жить ей у брата было не очень-то весело, только и знали, что по целым дням спорили и ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице, высокий, здоровый верзила, в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в одной руке пачка книг, в другой толстая суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с книгами.

— Да ты же, Михайлик, этого не читал! — спорит она громко. — Я же тебе говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе!
— А я тебе говорю, что читал! — кричит Коваленко, гремя палкой по тротуару.
— Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у нас же разговор принципиальный.
— А я тебе говорю, что я читал! — кричит еще громче Коваленко.

А дома, как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь, вероятно, наскучила, хотелось своего угла, да и возраст принять во внимание; тут уж перебирать некогда, выйдешь за кого угодно, даже за учителя греческого языка. И то сказать, для большинства наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.

А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему, сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему «Виют витры», или глядит на него задумчиво своими темными глазами, или вдруг зальется:

— Ха-ха-ха!

В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль. Все — и товарищи, и дамы — стали уверять Беликова, что он должен жениться, что ему ничего больше не остается в жизни, как жениться; все мы поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости, вроде того-де, что брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была недурна собой, интересна, она была дочь статского советника и имела хутор, а главное, это была первая женщина, которая отнеслась к нему ласково, сердечно, — голова у него закружилась, и он решил, что ему в самом деле нужно жениться.

— Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик, — проговорил Иван Иваныч.
— Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе портрет Вареньки и всё ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни, о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у Коваленков, но образа жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало на него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в свой футляр.

— Варвара Саввишна мне нравится, — говорил он мне со слабой кривой улыбочкой, — и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но... всё это, знаете ли, произошло как-то вдруг... Надо подумать.
— Что же тут думать? — говорю ему. — Женитесь, вот и всё.
— Нет, женитьба — шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие обязанности, ответственность... чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей, рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий. Женишься, а потом, чего доброго, попадешь в какую-нибудь историю.

И он не делал предложения, всё откладывал, к великой досаде директорши и всех наших дам; всё взвешивал предстоящие обязанности и ответственность, и между тем почти каждый день гулял с Варенькой, быть может, думал, что это так нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни. И, по всей вероятности, в конце концов он сделал бы предложение и совершился бы один из тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossalischeSkandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел Беликова с первого же дня знакомства и терпеть его не мог.

— Не понимаю, — говорил он нам, пожимая плечами, — не понимаю, как вы перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к себе на хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне.

Или он хохотал, хохотал до слез, то басом, то тонким писклявым голосом, и спрашивал меня, разводя руками:
— Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.

Он даже название дал Беликову «глитай абож паук». И, понятно, мы избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается за «абож паука». И когда однажды директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить его сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то он нахмурился и проворчал:
— Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в чужие дела мешаться.

Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру: идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку Варенька; внизу подпись: «влюбленный антропос». Выражение схвачено, понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь, так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники, — все получили по экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на него самое тяжелое впечатление.
Выходим мы вместе из дому, — это было как раз первое мая, воскресенье, и мы все, учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и потом вместе идти пешком за город в рощу, — выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.

— Какие есть нехорошие, злые люди! — проговорил он, и губы у него задрожали.

Мне даже жалко его стало. Идем, и вдруг, можете себе представить, катит на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная, заморенная, но веселая, радостная.

— А мы, — кричит она, — вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая хорошая, что просто ужас!

И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел. Остановился и смотрит на меня...

— Позвольте, что же это такое? — спросил он. — Или, быть может, меня обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде?
— Что же тут неприличного? — сказал я. — И пусть катаются себе на здоровье.
— Да как же можно? — крикнул он, изумляясь моему спокойствию. — Что вы говорите?!

И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.
На другой день он всё время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома, застал он только брата.

— Садитесь, покорнейше прошу, — проговорил Коваленко холодно и нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал после обеда и был сильно не в духе.

Беликов посидел молча минут десять и начал:
— Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело. Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при чем... Я не подавал никакого повода к такой насмешке, — напротив же, всё время вел себя как вполне порядочный человек.

Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и продолжал тихо, печальным голосом:
— И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для воспитателя юношества.

— Почему же? — спросил Коваленко басом.
— Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понятно? Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах. Женщина или девушка на велосипеде — это ужасно!
— Что же собственно вам угодно?
— Мне угодно только одно — предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы — человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, потом дойдет до попечителя... Что же хорошего?
— Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! — сказал Коваленко и побагровел. — А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.
Беликов побледнел и встал.
— Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать, — сказал он. — И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.
— А разве я говорил что дурное про властей? — спросил Коваленко, глядя на него со злобой. — Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный человек и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.
Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выражением ужаса на лице. Ведь это первый раз в жизни он слышал такие грубости.
— Можете говорить, что вам угодно, — сказал он, выходя из передней на площадку лестницы. — Я должен только предупредить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и, чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего разговора... в главных чертах. Я обязан это сделать.
— Доложить? Ступай, докладывай!

Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он докатился донизу благополучно; встал и потрогал себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они стояли внизу и глядели — и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем; ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора, попечителя, — ах, как бы чего не вышло! — нарисуют новую карикатуру, и кончится всё это тем, что прикажут подать в отставку...

Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо, помятое пальто, калоши, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам нечаянно, не удержалась и захохотала на весь дом:
— Ха-ха-ха!

И этим раскатистым, заливчатым «ха-ха-ха» завершилось всё: и сватовство, и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и уже больше не вставал.

Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал под пологом, укрытый одеялом, и молчал; спросишь его, а он только да или нет — и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает глубоко; а от него водкой, как из кабака.

Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И как бы в честь его во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут или хохочут, среднего же настроения у них не бывает.

Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, — чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?
Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!

— То-то вот оно и есть, — сказал Иван Иваныч и за курил трубку.
— Сколько их еще будет! — повторил Буркин.

Учитель гимназии вышел из сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки.

— Луна-то, луна! — сказал он, глядя вверх.

Была уже полночь. Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять. Всё было погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не верится, что в природе может быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и всё благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука.

— То-то вот оно и есть, — повторил Иван Иваныч. — А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт — разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор — разве это не футляр? Вот если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную историю.
— Нет, уж пора спать, — сказал Буркин. — До завтра!
Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как вдруг послышались легкие шаги: туп, туп... Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и остановится, а через минуту опять: туп, туп... Собаки заворчали.
— Это Мавра ходит, — сказал Буркин.

Шаги затихли.

— Видеть и слышать, как лгут, — проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь на другой бок, — и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и всё это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше жить так невозможно!

— Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, — сказал учитель. — Давайте спать.

И минут через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч всё ворочался с боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку.

http://horosheekino.ru/images/line.gif
Даты написания: 1898 г.. Источник: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах. Сочинения. Том 10. М., "Наука", 1986.

0


Вы здесь » "КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём! » Художники и Писатели » Чехов, Антон Павлович - великий русский писатель