"КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » "КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём! » Художники и Писатели » Шолохов, Михаил Александрович — русский писатель, прозаик


Шолохов, Михаил Александрович — русский писатель, прозаик

Сообщений 1 страница 20 из 26

1

http://server.audiopedia.su:8888/staroeradio/images/pics/014355.jpg
Михаил Александрович Шолохов (1905-1984)
— русский писатель, прозаик, наиболее яркий советский писатель-неинтеллигент, сделавший жизнь донского казачества предметом пристального читательского интереса, академик АН СССР (1939), дважды Герой Социалистического Труда (1967, 1980). Книга «Донские рассказы» (1926). В романе «Тихий Дон» (кн. 1-4, 1928-1940; Государственная премия СССР, 1941) — драматическая судьба донского казачества в годы 1-й мировой и Гражданской войн, трагическая обреченность героя, ввергнутого в хаос исторических катаклизмов, проблемы народа и личности в революции.

В романе «Поднятая целина» (кн. 1-2, 1932-60; Ленинская премия 1960) изображение коллективизации отмечено заданностью идеологических установок. Великой Отечественной войне посвящен неоконченный роман «Они сражались за Родину» (главы в 1943-44, 1949, 1954, 1969) и рассказы, в т. ч. «Судьба человека» (1956-57). Публицистика. Нобелевская премия (1965).

Дочь писателя — Светлана сказал как-то: «На деньги Нобелевского комитета мы увидели мир. Сталинскую премию в 1941 году папа отдал в Фонд обороны, Ленинскую — на восстановление школы, в которой он когда-то учился, Нобелевскую же оставил себе. Он потратил ее на то, чтобы показать нам, детям, Европу и Японию. На машине мы объездили вдоль и поперек и Англию, и Францию, и Италию».

Михаил Шолохов родился 11 (24) мая 1905, в хуторе Кружилин станицы Вешенской области Войска Донского. Скончался 21 февраля 1984 года, в Вешенской, Ростовской области.

0

2

http://chtoby-pomnili.com/gallery/cache/244_Sholokhov_2.png_max.jpg

Детство и юность

Миша Шолохов - внебрачный сын украинки, жены донского казака А. Д. Кузнецовой и богатого приказчика (сына купца, выходца с Рязанщины) А. М. Шолохова. В раннем детстве носил фамилию Кузнецов, получил надел земли как «сын казачий». В 1913, после усыновления родным отцом, потерял казачьи привилегии, став «сыном мещанина». Миша рос в атмосфере явной двусмысленности, что, очевидно, породило в характере Шолохова тягу к правде и справедливости, но и одновременно привычку скрывать о себе по возможности все. О юности Шолохова при его жизни распространялись многочисленные легенды, которые ничем не подтверждаются, противоречат историческим фактам и элементарной логике, но писатель их никогда не опровергал. Он окончил четыре класса гимназии. Во время Гражданской войны семья Шолохова могла оказаться под ударом с двух сторон: для белых казаков это были «иногородние», для красных — «эксплуататоры». Юный Миша Шолохов не имел страсти к накопительству (как и его герой, сын богатого казака Макар Нагульнов) и принял сторону победившей силы, установившей хотя бы относительный мир, служил в продотряде, но самовольно снижал обложение людей своего круга; был под судом.

Его старший друг и наставница («мамуня» в обращенных к ней письмах), член РСДРП (б) с 1903 Е. Г. Левицкая (сам Шолохов вступил в партию в 1932), которой впоследствии был посвящен рассказ «Судьба человека», полагала, что в «шатаниях» Григория Мелехова в «Тихом Доне» много автобиографического. Михаил Шолохов сменил множество профессий, особенно в Москве, где подолгу жил с конца 1922 по 1926. Затем, после того как закрепился в литературе, обосновался в станице Вешенской.

0

3

В начале писательского пути

В 1923 Михаил Шолохов печатал фельетоны, с конца 1923 — рассказы, в которых с фельетонного комизма сразу переключился на острый драматизм, доходящий до трагизма. При этом рассказы были не лишены элементов мелодраматичности. Большинство этих произведений составило сборники «Донские рассказы» (1925) и «Лазоревая степь» (1926, дополненный предыдущий сборник). За исключением рассказа «Чужая кровь» (1926), где старик Гаврила и его жена, потерявшие сына, белого казака, выхаживают коммуниста-продотрядника и начинают любить его, как сына, а он от них уезжает, в ранних произведениях герои Михаила Шолохова в основном резко делятся на положительных (красные бойцы, советские активисты) и отрицательных, подчас беспримесных злодеев (белые, «бандиты», кулаки и подкулачники). Многие персонажи имеют реальных прототипов, но Шолохов почти все заостряет, гиперболизирует: смерть, кровь, пытки, муки голода представляет нарочито натуралистически. Излюбленный сюжет юного писателя, начиная с «Родинки» (1923), — смертельное столкновение ближайших родственников: отца и сына, родных братьев.

Свою верность коммунистической идее Михаил Шолохов еще неискусно подтверждает, подчеркивая приоритет социального выбора по отношению к любым другим человеческим отношениям, включая семейные. В 1931 он переиздал «Донские рассказы», дополнив новыми, в которых делался упор на комизм в поведении героев (позднее в «Поднятой целине» совмещал комизм с драматизмом, подчас достаточно эффектно). Потом в течение почти четверти века рассказы не переиздавались, автор ставил их очень невысоко и вернул читателю тогда, когда за неимением нового пришлось вспомнить забытое старое.

0

4

http://img0.liveinternet.ru/images/attach/c/8/100/991/100991952_SHolohov.jpg

Время появления «Тихого Дона»

В 1925 М. Шолохов начал было произведение о казаках в 1917, во время Корниловского мятежа, под названием «Тихий Дон» (а не «Донщина», согласно легенде). Однако этот замысел был оставлен, но уже через год писатель заново берется за «Тихий Дон», широко разворачивая картины довоенной жизни казачества и событий Первой мировой войны (First World War). Две первых книги романа-эпопеи выходят в 1928 в журнале «Красная новь».
Почти сразу возникают сомнения в их авторстве, слишком больших знаний и опыта требовало произведение такого масштаба. Шолохов привозит в Москву на экспертизу рукописи (в 1990-е гг. московский журналист Л. Е. Колодный дал их описание, правда, не собственно научное, и комментарии к ним). Молодой писатель был полон энергии, обладал феноменальной памятью, много читал (в 1920-е гг. были доступны даже воспоминания белых генералов), расспрашивал казаков в донских хуторах о «германской» и гражданской войнах, а быт и нравы родного Дона знал, как никто.

0

5

«Поднятая целина»

События коллективизации (и предшествующие ей) задержали работу над романом-эпопеей. В письмах, в том числе к И. В. Сталину, Шолохов пытался открыть глаза на истинное положение вещей: полный развал хозяйства, беззаконие, пытки, применяемые к колхозникам. Однако самую идею коллективизации он принял и в смягченном виде, с бесспорным сочувствием к главным героям-коммунистам, показал на примере хутора Гремячий Лог в первой книге романа «Поднятая целина» (1932). Даже весьма сглаженное изображение раскулачивания («правый уклонист» Разметный и др.) было для властей и официозных литераторов весьма подозрительно, в частности, журнал «Новый мир» отклонил авторское заглавие романа «С кровью и потом». Но во многом произведение устраивало Сталина. Высокий художественный уровень книги как бы доказывал плодотворность коммунистических идей для искусства, а смелость в рамках дозволенного создавала иллюзию свободы творчества в СССР. «Поднятая целина» была объявлена совершенным образцом литературы социалистического реализма и вскоре вошла во все школьные программы, став обязательным для изучения произведением.

0

6

Заканчивая «Тихий Дон»

Это прямо или косвенно помогло Шолохову продолжить работу над «Тихим Доном», выход третьей книги (шестой части) которой был задержан из-за достаточно сочувственного изображения участников антибольшевистского Верхнедонского восстания 1919. Михаил Шолохов обратился к Максиму Горькому и с его помощью добился от Сталина разрешения на публикацию этой книги без купюр (1932), а в 1934 в основном завершил четвертую, последнюю, но стал заново ее переписывать, вероятно, не без ужесточившегося идеологического давления. В двух последних книгах «Тихого Дона» (седьмая часть четвертой книги вышла в свет в 1937-1938, восьмая — в 1940) появилось множество публицистических, нередко дидактических, однозначно пробольшевистских деклараций, сплошь и рядом противоречащих сюжету и образному строю романа-эпопеи. Но это не добавляет аргументов теории «двух авторов» или «автора» и «соавтора», выработанную скептиками, бесповоротно не верящими в авторство Шолохова (среди них Александр Солженицын, И. Б. Томашевская). По всей видимости, М.Шолохов сам был своим «соавтором», сохраняя в основном художественный мир, созданный им в начале 1930-х гг., и пристегивая чисто внешним способом идеологическую направленность.

В 1935 уже упоминавшаяся Левицкая восхищалась Шолоховым, находя, что он превратился «из «сомневающегося», шатающегося — в твердого коммуниста, знающего, куда идет, ясно видящего и цель, и средства достичь ее». Несомненно, писатель убеждал себя в этом и, хотя в 1938 чуть не пал жертвой ложного политического обвинения, нашел в себе мужество закончить «Тихий Дон» полным жизненным крахом своего любимого героя Григория Мелехова, раздавленного колесом жестокой истории.

Судьба донского казачества

В романе-эпопее Михаила Шолохова более 600 персонажей, и большинство их гибнет либо умирает от горя, лишений, нелепостей и неустроенности жизни. Гражданская война, хотя и кажется поначалу «игрушечной» ветеранам «германской», уносит жизни почти всех запомнившихся, полюбившихся читателю героев, а светлая жизнь, ради которой якобы стоило приносить такие жертвы, так и не наступает.

В происходящем виноваты обе борющиеся стороны, разжигающие ожесточение друг в друге. Среди красных у Шолохова нет таких прирожденных палачей, как Митька Коршунов, большевик Бунчук занимается расстрелами из чувства долга и заболевает на такой «работе», но первым убил своего боевого товарища, есаула Калмыкова, именно Бунчук, красные первыми порубили пленных, расстреляли арестованных хуторян, и Михаил Кошевой преследует своего бывшего друга Григория, хотя тот простил ему даже убийство брата Петра. Виновата не только агитация Штокмана и других большевиков, несчастья накрывают людей, как все сметающая на своем пути снежная лавина в результате их же собственного ожесточения, из-за взаимного непонимания, несправедливостей и обид.

Эпопейное содержание в «Тихом Доне» не вытеснило романного, личностного. Михаилу Шолохову как никому удалось показать сложность простого человека (интеллигенты же у него не вызывают симпатии, в «Тихом Доне» они в основном на третьем плане и говорят неизменно книжным языком даже с не понимающими их казаками). Страстная любовь Григория и Аксиньи, верная любовь Натальи, беспутство Дарьи, нелепые промахи стареющего Пантелея Прокофьича, смертельная тоска матери по не возвращающемуся с войны сыну (Ильиничны по Григорию) и другие трагические жизненные переплетения составляют богатейшую гамму характеров и ситуаций. Дотошно и, конечно, любовно изображаются быт и природа Дона. Автор передает ощущения, испытываемые всеми органами чувств человека. Интеллектуальная ограниченность многих героев восполняется глубиной и остротой их переживаний.

0

7

В годы войны и после нее

В «Тихом Доне» писательский талант Шолохова выплеснулся во всю мощь — и почти исчерпался. Вероятно, этому способствовала не только общественная обстановка, но и все усилившееся пристрастие писателя к спиртному. Рассказ «Наука ненависти» (1942), агитировавший за ненависть к фашистам, по художественному качеству оказался ниже средних из «Донских рассказов». Несколько выше был уровень печатавшихся в 1943-1944 глав из романа «Они сражались за родину», задуманного как трилогия, но так и неоконченного (в 1960-е гг. Михаил Шолохов приписал «довоенные» главы с разговорами о Сталине и репрессиях 1937 в духе уже закончившейся «оттепели», они был напечатаны с купюрами, что вовсе лишило писателя творческого вдохновения). Произведение состоит преимущественно из солдатских разговоров и баек, перенасыщенных балагурством. В целом неудача Шолохова по сравнению не только с первым, но и со вторым романом очевидна.

После войны Шолохов-публицист отдал щедрую дань официозной государственной идеологии, однако «оттепель» отметил произведением довольно высокого достоинства — рассказом «Судьба человека» (1956). Обыкновенный человек, типично шолоховский герой, предстал в подлинном и не осознанном им самим моральном величии. Такой сюжет не мог появиться в «первую послевоенную весну», к которой приурочена встреча автора и Андрея Соколова: герой был в плену, пил водку без закуски, чтобы не унизиться перед немецкими офицерами, — это, как и сам гуманистический дух рассказа, было отнюдь не в русле официальной литературы, взращенной сталинизмом. «Судьба человека» оказалась у истоков новой концепции личности, шире — нового большого этапа в развитии литературы.

«Судьба человека» — рассказ написан в 1956—1957 годах. Первая публикация — газета «Правда», номера за 31 декабря 1956 и 1 января 1957 года." Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы… Что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина."

«Судьба человека»

Сюжет

С началом Великой Отечественной войны шофёру Андрею Соколову приходится расстаться с семьёй и уйти на фронт. Уже в первые месяцы войны он получает ранение и попадает в нацистский плен. В плену он переживает все тяжести концлагеря, благодаря своему мужеству избегает расстрела и, наконец, бежит из него за линию фронта, к своим. В коротком фронтовом отпуске на малую родину он узнаёт, что его любимая жена Ирина и обе дочери погибли во время бомбёжки. Из родных у него остался только молодой сын-офицер. Вернувшись на фронт, Андрей получает известие о том, что его сын погиб в последний день войны.

После войны одинокий Соколов работает в чужих местах. Там он встречает маленького мальчика Ваню, оставшегося сиротой. Его мать погибла, а отец пропал без вести. Соколов говорит мальчику, что он его отец, и этим даёт мальчику (и себе) надежду на новую жизнь.

    Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы… Что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина.

История создания

Сюжет рассказа основан на реальных событиях. Весной 1946 года на охоте Шолохов встретил человека, который поведал ему свою печальную историю. Шолохова захватил этот рассказ, и он решил: «Напишу рассказ об этом, обязательно напишу». Через 10 лет, перечитывая рассказы Хемингуэя, Ремарка и других зарубежных писателей, Шолохов за семь дней написал рассказ «Судьба человека».

Вторая же книга «Поднятой целины», завершенная публикацией в 1960, осталась в основном лишь знаком переходного периода, когда гуманизм всячески выпячивался, но тем самым желаемое выдавалось за действительное. «Утепление» образов Давыдова (внезапная любовь к «Варюхе-горюхе»), Нагульнова (слушание петушиного пения, затаенная любовь к Лушке и т.д.), Разметнова (отстрел кошек во имя спасения голубей — популярных на рубеже 1950-1960-х гг. «птиц мира») и др. было подчеркнуто «современным» и не вязалось с суровыми реалиями 1930 года, формально остававшимися основой сюжета..

Писательница Л. К. Чуковская в своем письме к Шолохову предсказала творческое бесплодие после его выступления на XXIII съезде КПСС (1966) с шельмованием осужденных за публикацию произведений за рубежом (первый процесс брежневского времени против литераторов) А. Д. Синявского и Ю. М. Даниэля. Предсказание полностью сбылось.

Но написанное Михаилом Шолоховым в лучшую его пору — высокая классика литературы 20 в. при всех недостатках, которыми отмечены даже наиболее выдающиеся его произведения.

0

8

http://img11.nnm.ru/d/5/4/7/0/5a4813f20405b1d4402742f1fb4.jpg

Позиция, которую занял Шолохов в 30-е годы,

свидетельствует о гражданском мужестве писателя. В 1937 году он встал на защиту содержавшихся на Лубянке руководителей Вешенского района, обра­тился к Сталину, добился встречи с арестованным секретарем райкома Петром Луговым. Усилия Шоло­хова не пропали даром: руководители района были освобождены и восстановлены в своих должностях. В 1938 году он вступился за арестованного И. Т. Клей­менова, зятя Левицкой, бывшего сотрудника совет­ского торгпредства в Берлине, специалиста по ракет­ной технике, одного из создателей легендарной «ка­тюши». Писатель лично встретился с Берия, однако к моменту их встречи Клейменов был уже расстре­лян.
В 1955 году М. Шолохов направил в Комиссию партийного контроля при ЦК КПСС письмо, в кото­ром указывал на необходимость реабилитации Клей­менова. Стараниями Шолохова была освобождена из заключения жена Клейменова, дочь Левицкой, Мар­гарита Константиновна. Вступался Шолохов и за на­ходящихся в лагере сына писателя А. Платонова и сына Анны Ахматовой Льва Гумилева, способствовал выходу в свет сборника самой Ахматовой (он вышел в 1940 году после восемнадцатилетнего вынужденно­го молчания поэтессы) и предлагал выдвинуть его на учрежденную в ту пору Сталинскую премию. И все это несмотря на то, что и над ним самим постоянно сгущались тучи. Еще в 1931 году на квартире Горь­кого всесильный в то время Г. Ягода сказал писате­лю: «Миша, а все-таки вы контрик! Ваш «Тихий Дон» белым ближе, чем нам!» Михаил Александрович Шолохов. Биография ШолоховаСудя по анонимным письмам, полученным секретарем райкома П. Луго­выми самим Шолоховым, в 1938 году местные че­кисты пытались угрозами заставить арестованных ими людей дать показания против Шолохова. Руко­водители Ростовского НКВД поручили секретарю парторганизации Новочеркасского индустриального института Ивану Погорелову изобличить Шолохова как врага, готовящего восстание донских, кубанских и терских казаков против советской власти. Честный человек, впрошлом бесстрашный разведчик, Погорелов принял решение спасти Шолохова и сообщил ему и Луговому о данном ему задании. По совету Погорелова Шолохов отправился в Москву к Сталину. При­был туда тайно и сам Погорелов. В кабинете Сталина, в присутствии своих покровителей из Ростовского НКВД он разоблачил их, предъявив в качестве веще­ственного доказательства записку с адресом конспи­ративной квартиры, написанную рукой одного из ростовских чекистов. В такой нелегкой ситуации, ба­лансируя между свободой и угрозой физического уничтожения, пришлось Шолохову работать над по­следней книгой «Тихого Дона».

После выхода заключительных глав казачьей эпо­пеи автор был выдвинут на соискание Сталинской премии. В ноябре 1940 года состоялось обсуждение романа в комитете по Сталинским премиям. «Все мы, — заявил тогда Александр Фадеев, — обижены концом произведения в самых лучших советских чувствах. Потому что 14 лет ждали конца: а Шолохов привел любимого героя к моральному опустоше­нию». Ему вторил кинорежиссер Александр Довжен­ко: «Япрочитал книгу «Тихий Дон» с чувством глу­бокой внутренней неудовлетворенности... Суммиру­ются впечатления следующим образом: жил веками тихий Дон, жили казаки и казачки, ездили верхом, выпивали, пели... был какой-то сочный, пахучий, устоявшийся, теплый быт. Пришла революция, со­ветская власть, большевики — разорили тихий Дон, разогнали, натравили брата на брата, сына на отца, мужа на жену, довели до оскудения страну... зарази­ли триппером, сифилисом, посеяли грязь, злобу, по­гнали сильных, темпераментных людей в бандиты... и на этом дело кончилось. Это огромная ошибка в за­мысле автора». «Книга «Тихий Дон» вызвала и вос­торги, и огорчения среди читателей, — отметил Алек­сей Толстой. — Конец «Тихого Дона» — замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка... Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отно­шению к народу и к революции»1. Несмотря на не­гативные отзывы авторитетных деятелей культуры, в марте 1941 года Шолохову была присуждена Ста­линская премия I степени за роман «Тихий Дон». На второй день Великой Отечественной войны писатель перечислил свою премию в Фонд обороны.

В июле 1941 года Шолохов, полковой комиссар за­паса, был призван в армию, направлен на фронт, ра­ботал в Совинформбюро, был специальным коррес­пондентом «Правды» и «Красной звезды», участво­вал в боях под Смоленском на Западном фронте, под Ростовом на Южном фронте. В январе 1942-го полу­чил серьезную контузию при неудачной посадке са­молета на аэродроме в Куйбышеве, которая давала о себе знать на протяжении всей жизни.

Весной 1942 года появился рассказ Шолохова «Наука ненависти», в котором писатель создал образ героя, побывавшего в плену, несмотря на то что еще 16 августа 1941 года вышел приказ Ставки Верховно­го Главнокомандующего № 270, который приравни­вал пленных к предателям.

6 июля Шолохов приехал в Вешенскую, а через два дня немецкая авиация совершила налет на стани­цу. Одна из авиабомб попала во двор шолоховского дома, и на глазах писателя погибла его мать. Свой до­машний архив Шолохов осенью 1941 года сдал на хранение в районный отдел НКВД, чтобы его в слу­чае необходимости вывезли вместе с документами отдела, однако, когда в 1942-м немецкие войска стремительно вышли к Дону, местные организации спеш­но эвакуировались, и архив писателя, в том числе ру­кописи «Тихого Дона» и еще не напечатанной второй книги «Поднятой целины», был потерян. Только одну папку рукописей казачьей эпопеи сохранил и вернул писателю командир танковой бригады, оборо­нявшей Вешенскую.

Деятельность писателя в грозные военные годы была оценена советским правительством: в сентябре 1945 года писатель был награжден орденом Отечест­венной войны I степени.

Уже во время войны, когда в литературе господст­вовала малая проза, оперативно откликавшаяся на стремительно менявшуюся обстановку в стране, Шо­лохов начал работу над романом, в котором наме­ревался дать широкий охват военных событий. В 1943—1944 годах в «Правде» и «Красной звезде» печатаются первые главы этого романа, получившего название «Они сражались за Родину». Уже после войны, в 1949 году, Шолохов публикует его продол­жение.

В том же году вышел в свет 12 том собрания сочи­нений Сталина, в котором впервые было опубликова­но уже упоминавшееся письмо Ф. Кону, где говори­лось о грубых ошибках, допущенных автором «Тихо­го Дона». Публикация этого документа могла в те времена быть расценена редакторами как запрет на переиздание романа. Шолохов обратился к Сталину с письмом, в котором просил объяснить, в чем состоят эти ошибки. Ответа на письмо не последовало. После длительного ожидания Шолохов попросил Сталина о личной встрече. Встреча эта несколько раз отклады­валась, а когда наконец за Шолоховым прислали ма­шину, чтобы отвезти его в Кремль, писатель велел шоферу заехать в Гранд-отель, где заказал ужин. На напоминание о том, что его ждет Сталин, Шолохов ответил, что он ждал дольше, и не поехал на встречу. С тех пор отношения со Сталиным были прерваны, и в Москве до самой смерти вождя Шолохов больше не появлялся.

И хотя «Тихий Дон» продолжал издаваться, по-видимому, именно упоминание Сталина о «гру­бейших ошибках» Шолохова позволило редактору Гослитиздата К. Потапову подвергнуть роман беспре­цедентной цензурной правке. В издании 1953 года из романа бесследно исчезли целые фрагменты, касаю­щиеся, например, идейных суждений Бунчука и Ли-стницкого, изображения генерала Корнилова, Штокмана, отношений Бунчука и Анны Погудко, харак­теристики создаваемой в Ростове Добровольческой армии и т. п. Помимо купюр, редактор позволил себе искажения авторского языка, заменив колоритные шолоховские диалектизмы нейтральными общеупот­ребительными словами, и даже сделал собственные дополнения к тексту романа, среди которых — и упо­минания о Сталине1.

Летом 1950 года Шолохов завершил первую книгу романа «Они сражались за Родину» и принялся за вторую. По замыслу писателя роман должен был со­стоять из трех книг. Первую предполагалось посвя­тить предвоенной жизни, вторую и третью — событи­ям войны. «Роман я начал с середины. Сейчас у него уже есть туловище. Теперь я приживляю к туловищу голову и ноги»2, — писал автор в 1965 году. Для со­здания широкомасштабного произведения о войне личных фронтовых впечатлений и воспоминаний близких людей было, безусловно, недостаточно, по­этому Шолохов обратился в Генеральный штаб с просьбой разрешить ему работать в архивах. Полу-чин в июле 1950 года отказ в своей просьбе, он обра­тился за помощью к Г. М. Маленкову, но ответа от Него пришлось ждать восемь месяцев. Это нежелание власти помочь художнику стало одной из причин, по которой работа над романом затягивалась. Только в 1954 году были закончены и появились в печати но­вые главы романа о войне.

В 1954 году старейший русский писатель С. Сергеев-Ценский получил предложение от Нобелевского комитета выдвинуть кандидата на Нобелевскую пре­мию по литературе. По согласованию с руководством Союза писателей и секретариатом ЦК партии Сергеев-Ценский предложил кандидатуру Шолохова. Однако это предложение из-за длительности согласований пришло с опозданием, и комитет был вынужден от­казать в рассмотрении кандидатуры Шолохова.

0

9

http://gdehorosho.ru/upload/photos3/volzhskiy-sholohovskiy-centr-b4f1.jpg

В новогодние дни — 31 декабря 1956 и 1 января 1957 года — в «Правде» был опубликован рассказ «Судьба человека», в котором главным героем стал прошедший плен советский солдат. И хотя Шолохов не осмелился сказать о том, что ждало военноплен­ных на родине в дни войны, сам выбор героя стал ак­том гражданского мужества.

С 1951 года практически заново Шолохов воссоз­дает вторую книгу «Поднятой целины». 26 декабря 1959 года он позвонил главному редактору журнала «Москва» Е. Поповкину и сообщил: «Ну, поставил точку... Труд тридцати лет! Чувствую себя очень оди­ноким. Осиротел как-то»1. Вторая книга «Поднятой целины» вышла в свет в 1960 году. За этот роман Шолохову была присуждена Ленинская премия.

1 Слово о Шолохове. С. 406.

В конце 50-х — начале 60-х годов творчество Шо­лохова привлекло пристальное внимание кинемато­графистов. В 1957—1958 годах режиссер С. Гераси­мов снял фильм «Тихий Дон» с блистательным ак­терским ансамблем. В 1960—1961 годах А. Г. Иванов экранизировал «Поднятую целину». Особый зритель­ский успех выпал на долю фильма «Судьба человека • (1959), получившего главный приз Московского международного кинофестиваля, Ленинскую премию И совершившего триумфальное шествие по экранам многих стран мира. Этот фильм был режиссерским дебютом С. Бондарчука, сыгравшего в нем главную роль. Бондарчук еще не раз обращался к прозе Шоло­хова. В 1975 году он экранизировал роман «Они сра­жались за Родину», а перед самой своей кончиной за­вершил съемки новой киноверсии «Тихого Дона».

В 1965 году к Шолохову пришло официальное международное признание: за роман «Тихий Дон» ему была присуждена Нобелевская премия.

Что касается гражданской позиции Шолохова, то в послевоенные десятилетия она становится чрезвы­чайно противоречивой и все больше отдаляется от по­зиции автора «Тихого Дона».

Шолохов с интересом и неподдельным вниманием слушал поэму А. Т. Твардовского «Теркин на том свете», отвергнутую в 1954 году партийной цензу­рой, и в то же время ни в коей мере не признал поли­тической программы журнала «Новый мир», кото­рым Твардовский руководил в ту пору. Шолохов со­действовал публикации рассказа А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», но до конца жизни не принял солженицынской концепции истории и его оценки советской власти. Шолохов «пробил» из­дание сборника русских сказок, собранных и обрабо­танных находящимся в жестокой опале Андреем Платоновым, поставив на книге свое имя в качестве редактора, и в те же годы, по сути, принял участие в кампании против «космополитов», поддержав ста­тью М. Бубеннова «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?» (1951) своей статьей «С опущенным забралом», которую К. Симонов назвал «беспример­ной по грубости». В интервью французскому журналисту Шолохов неожиданно для многих заявил: «На­до было опубликовать книгу Пастернака «Доктор Живаго» в Советском Союзе, вместо того чтобы за­прещать ее», — и в то же время без уважения отозвался о самом романе.

В сентябре 1965 года КГБ арестовал писателей Ю. Даниэля и А. Синявского, обвинив их в антисоветской агитации и пропаганде, распространении антисоветской литературы. Вся мировая обществен­ность была обеспокоена этим фактом. В Союз писате­лей, советское правительство, в Президиум Верхов­ного Совета СССР, в редакции газет шли многочис­ленные письма в защиту незаконно преследуемых писателей. Многие деятели культуры обратились к Шолохову, которому только что была присуждена Нобелевская премия и который, по мнению мировой общественности, имел высокий авторитет как у чита­телей, так и у советских властей. Одним из первых в ноябре 1965 года к Шолохову обратился также нобе­левский лауреат Франсуа Мориак: «Если существует товарищество по Нобелевской премии, я умоляю своего знаменитого собрата Шолохова донести нашу просьбу до тех, от кого зависит освобождение Андрея Синявского и Юлия Даниэля»1. Затем последовали телеграммы от деятелей культуры Италии (15 подпи­сей), Мексики (35 подписей), Чили (7 подписей). Кампания обращений достигла своего пика к момен­ту церемонии вручения премии, которая состоялась 10 декабря 1965 года в Стокгольме. Но ни в печати, ни на церемонии Шолохов никак не ответил на полу­ченные обращения.

В феврале 1966 года состоялся суд, который при­говорил Синявского к семи, а Даниэля к пяти годам заключения в колонии строгого режима. Накануне XXIII съезда партии шестьдесят два писателя обра­тились в президиум съезда, Президиум Верховного Совета СССР и Президиум Верховного Совета РСФСР с письмом, в котором, вступаясь за уже осужденных собратьев по перу, предлагали взять их на поруки. Фамилии Шолохова среди подписавших письмо нет. Зато на самом съезде Шолохов выступил с речью, в которой, в частности, сказал: «Мне стыдно за тех, кто оболгал Родину и облил грязью все самое светлое для нас. Они аморальны. Мне стыдно за тех, кто пы­тался и пытается брать их под защиту, чем бы эта защ­ита ни мотивировалась. Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой от­дать им на поруки осужденных отщепенцев. <...> Попадись эти молодчики с черной совестью в памят­ные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием», ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, еще рассуждают о «суровости» при­говора»2.

Речь писателя вызвала шок среди советской интеллигенции. С гневным открытым письмом обрати­лась к нему Лидия Корнеевна Чуковская. «Дело писателей, — писала она, — не преследовать, а всту­паться... Вот чему учит нас великая русская литера­тура в лице лучших своих представителей. Вот ка­кую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, будто приговор суда был недостаточно суров! Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок — только не за его книги. Литература уголовному суду неподсудна. Идеям следует противо­поставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря. Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы, в самом деле, поднялись на трибуну как представитель советской литературы. Но вы держали речь как отступник ее... А литература сама Вам отомстит и себя... Она приговорит Вас к высшей мере наказа­ми, существующей для художника, — к творческому бесплодию»3(25 мая 1966 г.).

0

10

http://img11.nnm.me/d/6/d/1/9/8f1f0e0d68bcd18c2149e8e4248_prev.jpg

Михаил Шолохов советский писатель, Нобелевский лауреат 24 мая 1905 — 21 февраля 1984
В 2015 году - 110 лет со дня рождения писателя

Михаил Шолохов Михаил Александрович Шолохов Михаил Александрович Шолохов родился (11) 24 мая 1905 года на Дону, в станице Вешенской, в семье крестьянина. Достойного образования не смог получить из-за революции и гражданской войны. Читать и писать научился в церковно-приходской школе, поступил в гимназию, но не успел ее окончить. В 1920 году вступил в продовольственный отряд. Участвовал в боях с белогвардейцами на Дону. В конце 1922 года приехал в Москву, где познакомился с литераторами сообщества «Молодая гвардия». С 1923 года появляются его первые публикации: «Испытание», «Родинка». В 1925 году Шолохов знакомится с А.Серафимовичем, который впоследствии стал его литературным наставником. В прессе того времени появляются различные рассказы Михаила, сформированные позднее в сборники «Донские рассказы» и «Лазоревая степь». С 1926 года начинается его грандиозная работа над произведением «Тихий Дон», которое не только получило положительные отзывы великих писателей А.Серафимовича и М.Горького, но и было отмечено высшей наградой – Нобелевской премией в 1965 году. 1932 год ознаменовался для Шолохова выходом романа «Поднятая целина», который также получил хорошие рекомендации. В 1939 году он был избран действительным членом (академиком) Академии наук СССР. Великую Отечественную войну он прошел военным корреспондентом, часто бывал на фронте и свои впечатления изложил в таких очерках, как «На Дону», «На Смоленском направлении», «Наука ненависти» и других. Тогда же он начал работу над романом «Они сражались за родину». После войны Шолохов писал много публицистических произведений в духе официозной государственной идеологии, однако были и настоящие, глубокие работы - например, рассказ «Судьба человека» (1956). Многие произведения великого писателя были не раз экранизированы и стали классикой российского кино. А он был награжден многими государственными и литературными наградами. Скончался выдающийся писатель Михаил Александрович Шолохов в родной станице 21 февраля 1984 года после тяжелой болезни.

                                               http://sh.uploads.ru/t/XENDG.gif

Научная биография М. А. Шолохова до сих пор не написана. Имеющиеся исследования оставляют немало белых пятен в истории его жизни. Официальная советская наука нередко замалчивала многие из тех событий, свидетелем или участником которых был писатель, да и сам он, судя по воспоминаниям современников, не любил афишировать подробности своей жизни. Кроме того, в литературе о Шолохове нередко предпринимались попытки дать однозначную оценку его личности и творчеству. Причем и канонизация Шолохова в советский период, и стремление низвергнуть его с возведенного пьедестала в работах 80-90х годов привели к тому, что в сознании массового читателя сложилось упрощенное, а чаще всего искаженное представление об авторе «Тихого Дона» и «Поднятой целины». А между тем Шолохов – фигура крайне противоречивая. Ровесник первой русской революции, начавший свой творческий путь в период формирования советской литературы и ушедший из жизни незадолго до начала крушения тоталитаризма в России, он был поистине сыном своего века. Противоречия его личности во многом были отражением противоречий самой советской эпохи, события которой и по сей день, порождают полярные оценки, как в науке, так и в общественном мнении.

0

11

http://ki.ill.in.ua/m/300x225/12594590.jpg

В 1969 году Шолохов передал в «Правду» главы из романа «Они сражались за Родину».

Главный редактор газеты М. Зимянин не осмелился самостоятельно опубликовать их, так как в них содержалась критика Сталина. И рукопись была передана Брежневу. Прождав решения более трех недель, Шолохов сам обратился с письмом к Генеральному секретарю, в котором просил рассмотреть вопрос о Печатании но­вых глав. Однако ни ответа, ни личной встречи с Брежневым писатель так и не дождался. И вдруг «Правда» напечатала главы, без ведома автора выма­рав из них все, что касалось сталинского террора.
Вероятно, после этого Шолохов понял, что той прав­ды о войне, которую он знал, ему рассказать не удастся. По словам дочери писателя, рукописи не-публиковавшихся глав романа Шолохов сжег. Боль­ше к художественной прозе писатель не обращался, хотя судьба отмерила ему еще пятнадцать лет жизни. Однако вряд ли только обида, нанесенная «Прав­дой», тому причина. Поразивший его в последние де­сятилетия творческий кризис Шолохов осознавал сам.

Еще в 1954 году, выступая на Втором съезде со­ветских писателей, он сказал: «Термин «ведущий» в применении к человеку, который действительно ко­го-то ведет, сам по себе хороший термин, но в жизни бывает так, что был писатель ведущий, а теперь он уже не ведущий, а стоящий. Да и стоит-то не месяц, не год, а этак лет десять, а то и больше, — скажем, вроде вашего покорного слуги и на него похожих».

Скончался М. А. Шолохов 24 февраля 1984 года. Еще при жизни Шолохова, в 70-е годы, поднялась новая волна обвинений писателя в плагиате. Только теперь она приобрела не форму слухов, а форму науч­ной дискуссии.

В 1974 году в парижском издательстве ИМКА-пресс вышло незавершенное из-за кончины автора исследование «Стремя «Тихого Дона» (Загадки рома­на)», подписанное псевдонимом Д* (только в 1990 году). Впервые издание восстановленного текста романа бы­ло осуществлено к 50-летию Победы, стало известно, что автором этой работы была извест­ный литературовед И. Н. Медведева-Томашевская). Книга вышла с предисловием А. И. Солженицына, в котором были и такие слова: «Перед читающей пуб­ликой проступил случай небывалый в мировой лите­ратуре. 23-летний дебютант создал произведение на материале, далеко превосходящем свой жизненный опыт и свой уровень образованности (4-классный). <...> Автор с живостью и знанием описал мировую войну, на которой не бывал по своему десятилетнему возрасту, и Гражданскую войну, оконченную, когда ему исполнилось 14 лет. Книга удалась такой ху­дожественной силы, которая достижима лишь после многих проб опытного мастера, — но лучший 1-й том, начатый в 1926 г., подан готовым в редакцию в 1927-м; через год же за 1-м был готов и великолепный 2-й; и даже менее года за 2-м подан и 3-й, и только про­летарской цензурой задержан этот ошеломительный ход. Тогда — несравненный гений? Но последующей А 5-летней жизнью никогда не были подтверждены и повторены ни эта высота, ни этот темп».

Опираясь на проведенный анализ текста, автор «Стремени» приходит к выводу о наличии в романе «двух совершенно различных, но сосуществующих авторских начал». Истинному автору, по мнению исследователя, свойственно проявление «высокого гуманизма и народолюбия, которые характерны для русской интеллигенции и русской литературы 1М1Ю—1910 годов»2. Ему присущ язык, органически соединяющий народный донской диалект с интеллектуальной речью писателя. Работа же «соавтора» заключалась прежде всего в редактировании авторского текста в соответствии с идеологическими установками, полностью противоречащими авторским. Язык же «соавтора» отличается «бедностью и даже беспомощностью». Д* называет в своей работе и имя «истинного авто­ра» романа. Им, по ее мнению, является казачий пи­сатель Федор Дмитриевич Крюков (1870—1920), чья рукопись была передана С. Голоушеву и упоминается в письме Л. Андреева. С этой версией соглашается и публикатор «Стремени «Тихого Дона» А. Солжени­цын. Гипотезу Д* поддержал также Р. А. Медведев, издавший в 1975 году за границей на французском языке книгу «Кто написал «Тихий Дон»?», а позже на английском ее обновленный вариант «Загадки ли­тературной биографии Шолохова». Поскольку эти работы в Советском Союзе не публиковались, хотя и были хорошо известны в определенных кругах, сколько-нибудь серьезного опровержения выдвину­тых доводов в советской печати не прозвучало, а по­пытки защитить авторство Шолохова, не вступая в открытую дискуссию, а тем более замолчать пробле­му не только не привели к оправданию писателя, но, наоборот, нередко порождали сомнения даже в тех читателях, которые не были склонны отрицать ав­торство Шолохова. Иначе отнеслись к проблеме за границей. Американский славист Г. Ермолаев про­вел обстоятельный сопоставительный анализ текста «Тихого Дона» с текстами Шолохова и Крюкова и пришел к выводу, что Шолохова можно с большим основанием считать автором романа. Группа норвеж­ских ученых под руководством Г. Хьетсо привлекла к решению проблемы компьютерную технику и мето­ды математической лингвистики. С помощью коли­чественного анализа исследователи проверили гипо­тезу авторства Крюкова и пришли к выводам, опро­вергающим ее. Наоборот, их анализ подтвердил, что «Шолохов пишет поразительно похоже на автора «Тихого Дона».

0

12

http://libr-aksay.ru/files/ibo/drugsno/sholohov.jpg
Новый виток дискуссии начался уже после смерти Шолохова в 80—90-х годах.

Среди наиболее значи­тельных работ этого периода следует назвать опубли­кованное в Израиле исследование . Бар-Селлы «Ти­хий Дон» против Шолохова» (1988—1994). Автор, проведя тщательное исследование текста романа, его стилистики, обнаружил многочисленные ошибки и неточности, а также назвал, целый ряд малоизвест­ных претендентов на авторство «Тихого Дона» и за­явил о своем открытии нового имени автора. В опуб­ликованных частях исследования имя его еще не на­звано, но Бар-Селла дает некоторые сведения о нем: «донской казак по происхождению, учился в Мос­ковском Императорском университете, автор двух (кроме «Тихого Дона») книг, расстрелян красными в январе 1920 года в городе Ростове-на-Дону. В момент гибели ему еще не исполнилось тридцати лет».
В 1993 году в журнале «Новый мир» появилась об­ширная работа А. Г. и С. Э. Макаровых. Не ставя пе­ред собой цель назвать конкретного автора романа, исследователи с помощью скрупулезного анализа вы­являют существование двух различных авторских редакций исходного текста «Тихого Дона» и механи­ческое, компилятивное их объединение «соавтором» текста при отсутствии видимого понимания им («со­автором») возникающих принципиальных расхожде­нии и внутренних противоречий.

Важнейшим аргументом против Шолохова как автора «Тихого Дона» в последние годы являлось отсутствие архивов, черновиков и рукописей романа. Однако, как оказалось, черновики первой книги ро­мана сохранились. Их разыскал журналист Лев Ко­мм й, о чем он сообщил в своих публикациях в начале 90-х годов. В 1995 году в Москве вышла его книга «Кто написал «Тихий Дон»: Хроника одного поис­ка», а которой опубликованы и прокомментированы рукописи, воспроизведена авторская правка частей романа. Появление в печати датированных и правленых самим писателем рукописей стало серьезным аргументом в пользу авторства Шолохова. Однако, не будучи уверенным в том, что «к хранителям архива не явятся непрошеные го­сти — коллекционеры, литературоведы, грабители и т. д.», Колодный не указал, в чьих руках находятся эти рукописи.

В конце 1999 года, в преддверии юбилея Шоло­хова (2000 год — год 95-летия со дня его рождения), в средствах массовой информации появились сооб­щения о том, что рукописи «Тихого Дона», все эти годы хранившиеся, как выяснилось, в семье Василия Кудашева, близкого друга писателя, погибшего во время Великой Отечественной войны, были обнару­жены сотрудниками Института мировой литературы им. Горького, которые вели поиск независимо от Л. Колодного. В интервью корреспонденту газеты «Комсомольская правда» директор института, член-корреспондент Академии наук России Ф. Ф. Кузне­цов рассказал следующее: «Самое главное для нас было определить, насколько серьезно то, чем облада­ют хранители рукописей. Когда договорились о при­емлемой цене и для нас, и для них, с их согласия был снят ксерокс. Сенсация! Другого слова не найдешь. 855 страниц, написанных от руки, — большая часть шолоховской рукой, другая — рукой Марии Петров­ны, жены писателя (тогда у Шолоховых еще не было пишущей машинки). Из них более пятисот страниц — черновики, варианты, фразы, перечеркнутые вдоль и поперек в поисках искомого слова, — короче, живые свидетельства авторской мысли, творческих иска­ний».

Трудно сказать, поставит ли введение в научный оборот этих рукописей точку в затянувшемся споре. Но уже сегодня ясно одно: у великих книг есть спо­собность жить своей жизнью, независимой от их со­здателей и критиков. Время подтвердило, что имен­но такая судьба уготована лучшим произведениям Михаила Шолохова.

0

13


Судьба человека

Рассказ советского русского писателя Михаила Шолохова. Написан в 1956 году.
Первая публикация - газета «Правда», номера за 31 декабря 1956 и 1 января 1957 года.

    Автор Шолохов Михаил Александрович
    Жанр рассказ

Главные герои

Андрей Соколов – главный герой рассказа. Работал шофёром в военное время, пока фрицы не взяли его в плен, где он провёл 2 года. В плену значился под номером 331.

Анатолий – сын Андрея и Ирины, ушедший на фронт во время войны. Становится командиром батареи. Анатолий погиб в День победы, его убил немецкий снайпер.

Ванюшка – сирота, приёмный сын Андрея.

В произведении Судьба человека Шолохов поднимает проблему человечности, верности и предательства, храбрости и трусости на войне. Условия, в которые поставила жизнь Андрея Соколова, не сломили его как личность. А встреча с Ваней подарила ему надежду и цель в жизни.

0

14

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ШОЛОХОВА

Михаил Шолохов

СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА

(отрывок)

...На  четвертый день прямо из совхоза,  груженный хлебом, подворачиваю к чайной. Парнишка мой там сидит на  крыльце, ножонками болтает и, по всему видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем". Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и тихо так  говорит: "А  вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?"  И глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я, мол, человек бывалый и все знаю.

Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой, поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет. Такая мелкая птаха,  а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю: "Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю, не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты ночуешь?" - "А где придется".

Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому, чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю: "Ванюшка, а ты знаешь,  кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".

Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в кабинке глушно:  "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал,  когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит, вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой развернул машину, поехал обратно, на  свою  квартиру. Какой уж там мне элеватор, тогда мне не до элеватора было.

Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места. Прижался своей щекой к  моей небритой щеке, как прилип. Так я  его и внес. Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я,  моргаю им обоими глазами, бодро так говорю:  "Вот и нашел я  своего Ванюшку! Принимайте нас,  добрые люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились, забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему руки с мылом, посадил за стол.  Хозяйка щей ему в тарелку налила, да как глянула, с какой он жадностью ест, так и залилась слезами. Стоит у печки, плачет себе в передник. Ванюшка мой увидал, что она плачет, подбежал к ней, дергает ее за подол и говорит: "Тетя, зачем же вы плачете? Папа нашел меня возле чайной, тут всем радоваться надо, а вы плачете".  А той - подай бог, она еще пуще разливается, прямо-таки размокла вся!

После обеда повел я его в парикмахерскую, постриг, а дома сам искупал в корыте,  завернул в  чистую простыню. Обнял он меня и так на руках моих и уснул. Осторожно положил его на кровать, поехал на элеватор, сгрузил хлеб, машину отогнал на стоянку - и бегом по магазинам. Купил ему штанишки суконные, рубашонку, сандали и картуз из мочалки. Конечно, все это оказалось и не по росту, и качеством никуда не годное. За штанишки меня хозяйка даже разругала.  "Ты, - говорит, - с ума спятил, в такую жару одевать дитя в суконные  штаны!"  И  моментально - швейную машинку на стол, порылась в сундуке, а через час моему Ванюшке уже сатиновые трусики были готовы и беленькая рубашонка с  короткими рукавами. Спать я лег вместе с ним и в первый раз за долгое время уснул спокойно. Однако ночью раза четыре вставал. Проснусь, а он у меня под мышкой приютится,  как воробей под застрехой, тихонько посапывает, и до того мне становится радостно на душе, что и словами не скажешь! Норовишь не ворохнуться,  чтобы не разбудить его, но все-таки не утерпишь, потихоньку встанешь, зажжешь спичку и  любуешься на него...

Перед рассветом проснулся, не пойму, с чего мне так душно стало? А это сынок мой вылез из простыни и поперек меня улегся, раскинулся и ножонкой горло мне придавил. И беспокойно с ним спать, а вот привык, скучно мне без него. Ночью то погладишь его сонного, то волосенки на вихрах понюхаешь, и сердце отходит, становится мягче, а то ведь оно у меня закаменело от горя...

0

15

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ШОЛОХОВА


Михаил Шолохов.


Они сражались за Родину
(фрагмент)

     На синем, ослепительно синем небе - полыхающее огнем июльское солнце да
редкие,  раскиданные ветром,  неправдоподобной белизны облака.  На  дороге -
широкие  следы  танковых  гусениц,   четко  отпечатанные  в   серой  пыли  и
перечеркнутые следами автомашин.  А  по  сторонам -  словно вымершая от зноя
степь:  устало  полегшие  травы,  тускло,  безжизненно блистающие солончаки,
голубое и трепетное марево над дальними курганами, и такое безмолвие вокруг,
что издалека слышен посвист суслика и  долго дрожит в  горячем воздухе сухой
шорох красных крылышек перелетающего кузнечика.
     Николай шел  в  первых рядах.  На  гребне высоты он  оглянулся и  одним
взглядом охватил всех  уцелевших после  боя  за  хутор  Сухой  Ильмень.  Сто
семнадцать бойцов и  командиров -  остатки жестоко потрепанного в  последних
боях  полка  -  шли  сомкнутой  колонной,  устало  переставляя ноги,  глотая
клубившуюся над  дорогой горькую степную пыль.  Так же,  слегка прихрамывая,
шагал  по  обочине  дороги  контуженный командир  второго  батальона капитан
Сумсков,  принявший на себя после смерти майора командование полком,  так же
покачивалось  на  широком  плече  сержанта  Любченко  древко  завернутого  в
полинявший чехол  полкового знамени,  только  перед  отступлением добытого и
привезенного в  полк откуда-то  из недр второго эшелона,  и  все так же,  не
отставая, шли в рядах легко раненные бойцы в грязных от пыли повязках.
     Было  что-то  величественное  и   трогательное  в   медленном  движении
разбитого полка, в мерной поступи людей, измученных боями, жарой, бессонными
ночами и долгими переходами,  но готовых снова, в любую минуту, развернуться
и снова принять бой.
     Николай бегло оглядел знакомые, осунувшиеся и почерневшие лица. Сколько
потерял полк за  эти  проклятые пять дней!  Почувствовав,  как  дрогнули его
растрескавшиеся  от  жары  губы,   Николай  поспешно  отвернулся.   Внезапно
подступившее короткое рыдание  спазмой  сдавило его  горло,  и  он  наклонил
голову и надвинул на глаза раскаленную каску,  чтобы товарищи не увидели его
слез... "Развинтился я, совсем раскис... А все это жара и усталость делают",
- думал он, с трудом передвигая натруженные, будто свинцом налитые ноги, изо
всех сил стараясь не укорачивать шага.
     Теперь он  шел не  оглядываясь,  тупо смотрел себе под ноги,  но  перед
глазами его опять, как в навязчивом сне, вставали разрозненные и удивительно
ярко  запечатлевшиеся в  памяти  картины  недавнего боя,  положившего начало
этому большому отступлению. Опять он видел и стремительно ползущую по склону
горы,  грохочущую лавину  немецких танков,  и  окутанных пылью  перебегающих
автоматчиков,   и  черные  всплески  разрывов,  и  рассеянных  по  полю,  по
нескошенной пшенице,  в беспорядке отходящих бойцов соседнего батальона... А
потом -  бой с мотопехотой противника,  выход из полуокружения,  губительный
огонь  с  флангов,   срезанные  осколками  подсолнухи,  пулемет,  зарывшийся
рубчатым носом в неглубокую воронку, и убитый пулеметчик, откинутый взрывом,
лежащий  навзничь  и   весь   усеянный  золотистыми  лепестками  подсолнуха,
причудливо и страшно окропленными кровью...
     Четыре  раза  немецкие  бомбардировщики обрабатывали передний  край  на
участке полка  в  тот  день.  Четыре танковые атаки противника были  отбиты.
"Хорошо дрались, а не устояли..." - с горечью подумал Николай, вспоминая.
     На  минуту он  закрыл глаза и  снова увидел цветущие подсолнухи,  между
строгими  рядами   их   стелющуюся  по   рыхлой  земле   повитель,   убитого
пулеметчика...  Он стал несвязно думать о  том,  что подсолнух не пропололи,
наверное,  потому,  что  в  колхозе не  хватило рабочих рук;  что во  многих
колхозах вот так же  стоит сейчас ни  разу не прополотый с  весны,  заросший
сорняками подсолнух;  и  что пулеметчик был,  как видно,  настоящий парень -
иначе почему же солдатская смерть смилостивилась,  не изуродовала его,  и он
лежал,  картинно раскинув руки,  весь  целенький и,  словно звездным флагом,
покрытый золотыми лепестками подсолнуха?  А  потом Николай подумал,  что все
это -  чепуха,  что много пришлось ему видеть настоящих парней, изорванных в
клочья  осколками  снарядов,  жестоко  и  мерзко  обезображенных,  и  что  с
пулеметчиком это просто дело случая:  тряхнуло взрывной волной - и посыпался
вокруг,  мягко слетел на убитого парня молодой подсолнуховый цвет,  коснулся
его лица,  как последняя земная ласка.  Может быть,  это было красиво, но на
войне внешняя красота выглядит кощунственно, оттого так надолго и запомнился
ему  этот  пулеметчик  в  белесой,  выгоревшей  гимнастерке,  раскидавший по
горячей земле сильные руки и  незряче уставившийся прямо на  солнце голубыми
потускневшими глазами...
     Усилием воли Николай отогнал ненужные воспоминания. Он решил, что лучше
всего,  пожалуй,  ни о чем сейчас не думать, ничего не вспоминать, а вот так
идти  с  закрытыми глазами,  ловя  слухом  тяжкий  ритм  шага,  стараясь  по
возможности забывать про тупую боль в спине и отекших ногах.
     Ему  захотелось пить.  Он  знал,  что  воды нет ни  глотка,  но  все же
потянулся рукой,  поболтал пустую фляжку и  с  трудом проглотил набежавшую в
рот густую и клейкую слюну.
     На  склоне  высоты ветер  вылизал дорогу,  начисто смел  и  унес  пыль.
Неожиданно гулко  зазвучали на  оголенной почве  до  этого  почти неслышные,
тонувшие в  пыли шаги.  Николай открыл глаза.  Внизу уже виднелся хутор -  с
полсотни белых казачьих хат, окруженных садами, - и широкий плес запруженной
степной речки.  Отсюда, с высоты, ярко белевшие домики казались беспорядочно
рассыпанной по траве речной галькой.

0

16

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ШОЛОХОВА


Михаил Шолохов.


Они сражались за Родину
(фрагмент)

Он наслаждался блаженной тишиной и с детским вниманием,  слегка склонив
голову набок,  долго прислушивался к  сухому шороху осыпавшейся с  бруствера
земли.  Песчинки и мелкие,  черствые крошки глины желтым ручейком стекали по
скату насыпи, отвесно падали на дно окопа, ударялись о расстрелянные гильзы,
густо лежавшие у ног Звягинцева,  и гильзы тоненько,  мелодично позвякивали,
словно  невидимые,  скрытые под  землей колокольчики.  Где-то  совсем близко
застрекотал  кузнечик,  Звягинцев  послушно  повернулся  и  на  этот  новый,
привлекший его  внимание  звук.  Оранжевый шмель  с  жужжанием,  похожим  на
вибрирующий стон низко отпущенной басовой струны, сделал круг над окопом, на
лету выпустил бархатно-черные, мохнатые лапки, сел на торчавший из бруствера
стебель  ромашки.  Часто  мигая,  Звягинцев  внимательно смотрел  на  упруго
качавшуюся запыленную ромашку,  на  невероятно нарядного шмеля  смотрел так,
будто все это он видел впервые в  жизни,  и  вдруг удивленно вскинул голову:
легко  пахнувший ветерок откуда-то  издалека донес  до  его  слуха  чистый и
звонкий крик перепела...
     И  шелест ветра  в  сожженной солнцем траве,  и  застенчивая,  скромная
красота сияющей белыми  лепестками ромашки,  и  рыскающий в  знойном воздухе
шмель,  и  родной,  знакомый с  детства голос перепела -  все эти мельчайшие
проявления всесильной жизни одновременно и  обрадовали и повергли Звягинцева
в  недоумение.  "Как будто и  боя никакого не было,  вот диковинные дела!  -
изумленно думал он.  -  Только что кругом смерть ревела на все голоса, и вот
тебе,  изволь радоваться,  перепел выстукивает, как при мирной обстановке, и
вся  остальная  насекомая живность  в  полном  порядке  и  занимается своими
делами... Чудеса, да и только!"
     Растерянно  озиравшийся Звягинцев  напоминал  в  эти  минуты  человека,
только  что  очнувшегося от  давившего его  во  сне  кошмара  и  со  вздохом
облегчения принявшего простую и желанную действительность. Ему потребовалось
еще некоторое время,  чтобы освоиться и привыкнуть к тишине. А тишина стояла
настороженная,   недобрая,   как  перед  грозой,  и,  продлись  она  дольше,
Звягинцев,  наверное,  стал  бы  тяготиться ею,  но  вскоре на  левом фланге
короткими очередями застучал пулемет, из-за высоты начали пристрелку тяжелые
немецкие минометы,  и  недолгое затишье кончилось так  же  внезапно,  как  и
началось.
     Подносчик патронов -  молоденький, малознакомый Звягинцеву красноармеец
- подполз сзади к окопу, сказал, кряхтя и отдуваясь:
     - Боепитание доставил. Ну, как, борода, заправляться будешь?
     Звягинцев провел  ладонью по  отросшей на  щеках  медно-красной щетине,
обидчиво спросил:
     - Какая же я, то есть, борода! Что я тебе - старик, что ли?
     - Старик не старик,  а около этого, обросший до безобразия. Ну, отсыпай
свою порцию.
     - Мало  ли  что  обросший...  Красоту  при  таком  отступлении  некогда
наводить,  это понимать надо,  а года мои не такие уж старые,  -  недовольно
проговорил Звягинцев, начиняя патронную сумку тяжелыми маслянисто-теплыми на
ощупь патронами.
     Не обращая внимания на поправку, словоохотливый подносчик сказал:
     - Что ты,  отец, гнешься в окопе, как грешная душа? Немца на виду нету,
стрельбы настоящей тоже нету, вылазь на солнышко, разомни старые кости!
     Слова  "отец" и  "старые кости",  очевидно,  пришлись Звягинцеву не  по
вкусу, он поморщился, не без ехидства спросил:
     - А почему же ты, парень молодой, на пузе передвигаешься, если немца не
видно и огня мало?
     - Это я по старой привычке,  -  смеясь, ответил подносчик. - Понимаешь,
при моей специальности до того привык ползком,  как пресмыкающееся животное,
пробираться,  что боюсь,  как бы  вовсе не  разучиться на ногах ходить.  Все
время так и тянет на брюхе проползти...
     - Дурачье дело нехитрое,  вполне можешь разучиться, - охотно подтвердил
Звягинцев.
     От скуки ему захотелось поговорить с веселым парнем,  и он спросил, как
и  всегда при разговоре с  молодыми бойцами,  невольно употребляя тон слегка
снисходительный и покровительственный:
     - Ты, паренек, не из третьей роты? Личность твоя мне будто знакомая.
     - Из третьей.
     - А фамилие твое как?
     - Утишев.
     - Ты женатый, Утишев?
     Парень отрицательно покачал головой, заулыбался.
     - Возраст мой молодой, не успел до войны.
     - То-то,  что не  успел...  Вот будешь подносчиком работать,  отвыкнешь
ходить,  а после войны вздумаешь жениться и вместо того, чтобы идти на своих
на двоих, как все добрые люди делают, вспомнишь военную привычку и поползешь
на пузе к девке свататься. А она, сердешная, увидит такого жениха и - хлоп в
обморок!  А невестин родитель и учнет тебе поперек спины палкой охаживать да
приговаривать:   "Не  позорь  честную  невесту,   такой-сякой!   Ходи,   как
полагается!"
     Утишев потянул к себе за лямку патронную коробку, усмехаясь, сказал:
     - Небритый ты,  а  хитрый...  Ты мне зубы не заговаривай,  я  слушать -
слушаю, а патронам счет веду. Кончилась заправка! Стрелять не тебе одному.
     Звягинцев хотел что-то возразить, но Утишев пополз к соседнему окопу и,
не поворачивая головы, вдруг наставительно и серьезно сказал:
     - А  ты,  борода,  стреляй поэкономней и  пометче,  а то ты,  наверное,
пуляешь в  белый свет,  как  в  копеечку.  Да  про  девушек на  старости лет
поменьше думай, тогда у тебя и руки дрожать не будут...
     От неожиданности и обиды Звягинцев не сразу нашелся,  что ответить,  и,
только помедлив немного, крикнул вдогонку:
     - Бабушку свою поучи, как надо стрелять, сопливец ты этакий!
     Утишев полз,  улыбаясь и  не  оглядываясь,  волоча за  собой  патронные
коробки.  Звягинцев презрительно посмотрел на  его спину с  проступившими на
лопатках белыми пятнами соли, на веревочную лямку, перекинутую через плечо и
глубоко врезавшуюся в  добела  выгоревшую на  солнце гимнастерку,  огорченно
подумал:  "Народ какой-то несерьезный пошел,  просто черт его знает,  что за
народ!  Как,  скажи,  все они в учениках у Петьки Лопахина были... Эх, беда,
беда, нету Миколы Стрельцова, и поговорить толком не с кем".
     Мимолетно погоревав об отсутствующем друге,  Звягинцев привел в порядок
свое солдатское хозяйство:  выбросил катавшиеся под ногами гильзы,  поправил
скатку,  вычистил травою и  припрятал в  нишу  котелок;  хотел было  немного
углубить окоп,  но при одной мысли о том, что надо опять орудовать лопаткой,
по кусочку отколупывать сухую и твердую, как камень, землю, все существо его
восстало против этого,  и он ощутил вдруг такую чугунную тяжесть и усталость
в руках, что сразу же и бесповоротно решил: "Обойдется и так, не колодезь же
рыть, на самом деле! А смерть, если захочет, - так и в колодезе найдет".
     Редкие хлопья облаков плыли на восток медленно и величаво. Лишь изредка
белая,  насквозь светящаяся тучка ненадолго закрывала солнце,  но и  в такие
минуты не  становилось прохладней;  раскаленная земля дышала жаром,  и  даже
теневая сторона окопа была до  того нагрета,  что Звягинцеву противно было к
ней прикасаться.
     В  окопе стояла духота неподвижная,  мертвая,  как в  жарко натопленной
бане;  назойливо звенели появившиеся откуда-то мухи.  Разморенный полуденным
зноем Звягинцев,  посидев на свернутой скатке, вставал, тер тыльной стороной
ладони  слипавшиеся  глаза,  смотрел  на  подбитые  и  сгоревшие  танки,  на
распластанные  по  степи  трупы  немцев,   на  бурую  хвостатую  тучу  пыли,
двигавшуюся  далеко  за  высотами  над  грейдером,  что  тянулся  на  восток
параллельно течению Дона.  "Что-то  умышляют проклятые фрицы,  -  думал  он,
следя за движением пыли.  -  К ним,  видать,  подкрепления идут -  вон какую
пылищу подняли. Подтянут силенки, перегруппировку сделают, залижут болячки и
опять полезут.  Они - упорные черти, невыносимо упорные! Но и мы не из глины
деланные,  мы  тоже  научились умывать ихнего брата  так,  что  пущай только
успевают красную юшку  под  носом  вытирать.  Это  им  не  сорок первый год!
Побаловались сначала,  и хватит!" -  успокаивая себя, размышлял Звягинцев, а
потом перевел взгляд на подбитый Лопахиным танк.
     Темно-серая,  еще недавно грозная машина стояла, повернувшись наискось,
зияя  навсегда  умолкшим  жерлом  приподнятого  орудийного  ствола.   Первый
танкист, прыгнувший из люка и срезанный с ног очередью автомата, лежал возле
гусеницы, широко раскинув руки, и ветер лениво шевелил полу его распахнутого
мундира;  второй  -  убитый Звягинцевым -  перед  смертью успел  отползти от
танка.  Сквозь  редкие  кустики  полыни  Звягинцев  видел  его  темноволосый
затылок,  выброшенную вперед загорелую руку с  засученным по  локоть рукавом
серой  рубашки,  отполированные,  сверкавшие на  солнце подковки и  круглые,
белые, стертые шляпки гвоздей на подошвах ботинок.
     - При  такой жарище к  вечеру и  вот  этот крестник мой и  другие битые
обязательно припухнут и вонять начнут. От таких соседей тут не продыхнешь...
- почему-то вслух сказал Звягинцев и гадливо поморщился.
     По  спине его  поползли мурашки,  и  он  зябко повел плечами,  вспомнив
тошнотно  сладкий,   трупный  запах,   с   самого  начала  весны   неизменно
сопутствовавший полку в боях и переходах.
     Давным-давно прошло то  время,  когда Звягинцеву,  тогда еще молодому и
неопытному солдату,  непременно хотелось взглянуть в  лицо убитого им врага;
сейчас он  равнодушно смотрел на распростертого неподалеку рослого танкиста,
сраженного его пулей,  и испытывал лишь одно желание:  поскорее выбраться из
тесного окопа,  который за  шесть  часов успел осатанеть ему  до  смерти,  и
поспать без просыпу суток двое где-нибудь в скирде свежей ржаной соломы.
     Он   без  труда  восстановил  в   памяти  духовитый  запах  только  что
обмолоченной  ржи,   застонал  от   нахлынувших  и   сладко  сжавших  сердце
воспоминаний и снова опустился на дно окопа,  откинул голову,  закрыл глаза.
Его борол сон,  и  теперь он с  удовольствием поговорил бы даже с Лопахиным,
чтобы  развеять  тяжкую  дрему,  но  Лопахин  после  четвертой атаки  немцев
перекочевал в запасный окоп и был далеко.
     В забытьи, когда незаметно стирается грань между сном и явью, Звягинцев
видел жену,  детишек,  убитого им танкиста в  серой рубашке,  директора МТС,
какую-то незнакомую мелководную речушку с  быстрым течением и  отшлифованной
разноцветной галькой  на  дне...  Речушка  бесновалась  в  крутых  глинистых
берегах,  гудела  все  настойчивее,  сильнее,  и  Звягинцев нехотя  очнулся,
раскрыл глаза: над ним высоко в небе шла шестерка наших истребителей, далеко
опережая отстающий звенящий гул своих моторов.
     Звягинцев был  человеком практического склада ума и  любил свою авиацию
не вообще и не во всякое время,  а только когда она прикрывала его с воздуха
или на  его глазах бомбила и  штурмовала вражеские позиции;  потому-то  он и
проводил  стремительно  удалявшихся  истребителей холодным  взглядом  из-под
сонно приспущенных век, с тихой злостью забормотал:
     - Опять опоздали!  Когда нас немцы бомбили и висели над нашим порядком,
как привязанные,  - вы небось кофей пили да собачьи валенки свои натягивали,
а   теперь,   после  шапочного  разбора,   пошли  в   пустой  след  порхать,
государственное горючее зря жечь...  Истребители бензина вы, вот кто вы есть
такие!
     Излить  свое  негодование  до  конца  ему  не  удалось:   немцы  начали
артиллерийскую  подготовку,   и  на  передний  край  обрушился  вдруг  такой
жесточайший шквал огня,  что Звягинцев вмиг позабыл и  об истребителях и обо
всем остальном на свете...
     Сотни  снарядов и  мин,  со  свистом и  воем  вспарывая горячий воздух,
летели из-за высот, рвались возле окопов, вздымая брызжущие осколками черные
фонтаны земли и дыма, вдоль и поперек перепахивая и без того сплошь усеянную
воронками извилистую линию  обороны.  Разрывы  следовали один  за  другим  с
непостижимой быстротой,  а когда сливались, над дрожавшей от обстрела землей
вставал протяжный, тяжко колеблющийся, всеподавляющий гул.
     Давно уже не  был Звягинцев под таким сосредоточенным и  плотным огнем,
давно не  испытывал столь отчаянного,  тупо сверлящего сердце страха...  Так
часто и  густо ложились поблизости мины и  снаряды,  такой неумолчный и  все
нарастающий  бушевал  вокруг   грохот,   что   Звягинцев,   вначале  кое-как
крепившийся,  под  конец утратил и  редко покидавшее его мужество и  надежду
уцелеть в этом аду...
     Бессонные  ночи,  предельная усталость и  напряжение шестичасового боя,
очевидно,  сделали свое дело, и когда слева, неподалеку от окопа, разорвался
крупнокалиберный снаряд,  а  потом,  прорезав шум  боя,  прозвучал короткий,
неистовый крик раненого соседа,  -  внутри у  Звягинцева вдруг словно что-то
надломилось.  Он резко вздрогнул,  прижался к  передней стенке окопа грудью,
плечами,  всем своим крупным телом и,  сжав кулаки так,  что онемели кончики
пальцев,  широко раскрыл глаза.  Ему  казалось,  что от  громовых ударов вся
земля под  ним ходит ходуном и  колотится,  будто в  лихорадке,  и  он,  сам
охваченный безудержной дрожью,  все плотнее прижимался к  такой же дрожавшей
от разрывов земле,  ища и  не находя у  нее защиты,  безнадежно утеряв в эти
минуты былую уверенность в том,  что уж кого-кого,  а его, Ивана Звягинцева,
родная земля непременно укроет и оборонит от смерти...
     Только на миг мелькнула у него четко оформившаяся мысль:  "Надо бы окоп
поглубже отрыть",  -  а  потом уже не  было ни  связных мыслей,  ни  чувств,
ничего,  кроме жадно сосавшего сердце страха.  Мокрый от  пота,  оглохший от
свирепого грохота,  Звягинцев закрыл  глаза,  безвольно уронил  между  колен
большие руки,  опустил низко  голову и,  с  трудом проглотив слюну,  ставшую
почему-то  горькой,  как желчь,  беззвучно шевеля побелевшими губами,  начал
молиться.
     В  далеком детстве,  еще  когда  учился в  сельской церковно-приходской
школе,  по  праздникам ходил маленький Ваня Звягинцев с  Матерью в  церковь,
наизусть знал всякие молитвы,  но  с  той поры в  течение долгих лет никогда
никакими просьбами не  беспокоил бога,  перезабыл все до  одной молитвы -  и
теперь молился на  свой  лад,  коротко и  настойчиво шепча  одно  и  то  же:
"Господи, спаси! Не дай меня в трату, господи!.. "
     Прошло  несколько  томительных,  нескончаемо  долгих  минут.  Огонь  не
утихал...  Звягинцев рывком поднял голову,  снова  сжал  кулаки до  хруста в
суставах,  глядя припухшими,  яростно сверкающими глазами в стенку окопа,  с
которой при каждом разрыве неслышно,  но щедро осыпалась земля,  стал громко
выкрикивать ругательства.  Он ругался так,  что на этот раз, если бы слышал,
ему мог бы позавидовать и сам Лопахин.  Но и это не принесло облегчения.  Он
умолк.  Постепенно им овладело гнетущее безразличие...  Сдвинув с подбородка
мокрый от пота и скользкий ремень,  Звягинцев снял каску, прижался небритой,
пепельно-серой щекою к стенке окопа,  устало,  отрешенно подумал: "Скорей бы
убили, что ли... "
     А  кругом все бешено гремело и  клокотало в  дыму,  в  пыли,  в  желтых
вспышках разрывов.  Покинутый жителями хутор  горел из  конца в  конец.  Над
пылающими домами  широко  распростерла косматые крылья  огромная черная туча
дыма,  и  к плававшему поверх окопов едкому запаху пороховой гари примешался
острый и горький душок жженого дерева и соломы.
     Артиллерийская подготовка длилась немногим более получаса, но Звягинцев
за  это время будто бы вторую жизнь прожил.  Под конец у  него несколько раз
являлось сумасшедшее желание:  выскочить из окопа и бежать туда,  к высотам,
навстречу двигавшейся на  окопы сплошной,  черной стене разрывов,  и  только
большим напряжением воли он удерживал себя от этого бессмысленного поступка.
     Когда  немецкая артиллерия перенесла огонь в  глубину обороны и  гулкие
удары рвущихся снарядов зачастили по горящему хутору и еще дальше, где-то по
мелкорослому и  редкому дубняку луговой поймы,  -  Звягинцев,  осунувшийся и
постаревший за эти злосчастные полчаса,  механическим движением надел каску,
вытер  рукавом запыленные затвор и  прицельную рамку  винтовки,  выглянул из
окопа.
     Вдали,  перевалив через высотки,  под прикрытием танков, густыми цепями
двигалась  немецкая  пехота.  Звягинцев  услышал  смягченный расстоянием гул
моторов,  разноголосый рев идущих в атаку немецких солдат и как-то незаметно
для самого себя поборол подступившее к горлу удушье,  весь подобрался.  Хотя
сердце его  все еще продолжало биться учащенно и  неровно,  но  от  недавней
беспомощной растерянности не  осталось и  следа.  Мягко  ныряющие на  ухабах
танки, орущие, подстегивающие себя криком немцы - это была опасность зримая,
с  которой можно было бороться,  нечто такое,  к  чему Звягинцев уже привык.
Здесь  в  конце концов кое-что  зависело и  от  него,  Ивана Звягинцева;  по
крайней мере он мог теперь защищаться,  а  не сидеть сложа руки и не ждать в
бессильном  отчаянии,   когда  какой-нибудь  одуревший  от  жары,  невидимый
немец-наводчик прямо в окопе накроет его шалым снарядом...
     Звягинцев глотнул из  фляги теплой,  пахнущей илом воды и  окончательно
пришел в себя:  впервые почувствовал, что смертельно хочет курить, пожалел о
том,  что  теперь  уже  не  успеет свернуть папироску и  затянуться хотя  бы
несколько раз.  Вспомнив только что пережитый им страх и то, как молился, он
с сожалением, словно о ком-то постороннем, подумал: "Ведь вот до чего довели
человека,  сволочи!"  А потом представил язвительную улыбочку Лопахина и тут
же предусмотрительно решил:  "Об этом случае надо приправить молчок - не дай
бог  рассказать Петру,  он  же  проходу тогда не  даст,  поедом съест!  Оно,
конечно, мне, как беспартийному, вся эта религия вроде бы и не воспрещается,
а все-таки не очень... не так, чтобы очень фигуристо у меня получилось... "
     Он   испытывал  какое-то  внутреннее  неудобство  и   стыд,   вспоминая
пережитое,  но искать весомых самооправданий у  него не было ни времени,  ни
охоты,  и  он мысленно отмахнулся от всего этого,  конфузливо покряхтел,  со
злостью сказал про себя:  "Эка беда-то какая,  что помолился немножко,  да и
помолился-то самую малость...  Небось нужда заставит, еще и не такое коленце
выкинешь!  Смерть-то,  она -  не родная тетка,  она,  стерва, всем одинаково
страшна - и партийному, и беспартийному, и всякому иному прочему человеку...
"
     Артиллерия противника снова перенесла огонь на передний край, но теперь
Звягинцев уже  не  с  прежней  обостренной чувствительностью воспринимал все
происходившее  вокруг  него:   и   вражеский  огонь  не  казался  ему  таким
сокрушающим,  да  и  снаряды месили землю  не  только возле его  окопа,  как
представлялось ему раньше,  а с немецкой аккуратностью окаймляли всю ломаную
линию обороны...
     Следуя за огневым валом, немецкая пехота приближалась к окопам. Солдаты
шли спорым шагом,  во весь рост.  Танки били из пушек с  ходу и  с  коротких
остановок,  но ответный орудийный огонь по ним,  как заметил Звягинцев, стал
значительно слабее.  Тогда на помощь пришла наша тяжелая артиллерия.  Далеко
за Доном прокатился счетверенный глухой гром,  снаряды с  тяжким,  шепелявым
шелестом и  подвыванием высоко  над  окопами прочертили в  воздухе невидимые
дуги,   и   разом  впереди  немецкой  цепи   вымахнули  громадные,   черные,
расщепленные вверху столбы земли.  Танки  рванулись вперед,  спеша  выйти из
зоны обстрела. Не поспевая за ними, бегом двинулась и немецкая пехота.
     С замирающим сердцем Звягинцев следил за тем, как, падая и шарахаясь от
разрывов,  обтекая воронки, быстро приближались расчлененные, скупо редеющие
группы вражеских солдат.  Многие из них на бегу уже строчили из автоматов...
И  вдруг ожил до этого таившийся в молчании наш передний край!  Казалось бы,
что  все живое здесь давно уже сметено и  сровнено с  землей огнем вражеских
батарей,  но уцелевшие огневые точки дружно вступили в  дело,  и по немецкой
пехоте хлестнул косой  смертельный ливень пулеметного огня.  Немцы  залегли,
однако, немного погодя, снова двинулись короткими перебежками на сближение.
     Только на мгновение Звягинцев поднял прикованные к земле глаза -  ничто
не изменилось за последние полчаса там, вверху: небо было по-прежнему синее,
безмятежное  и  величественно равнодушное,  и  так  же  неторопливо плыли  в
глубочайшей синеве редкие, словно бы опаленные солнцем и чуть задымленные по
краям облака,  и  все  тот же  ровный,  легкого дыхания ветер увлекал их  на
восток...  Звягинцев увидел краешек этого голубого,  осиянного солнцем мира,
но  все  то,  что успел он  охватить одним безмерно жадным взглядом,  разило
прямо в  сердце и  было как  скорбная улыбка,  как прощальная женская улыбка
сквозь слезы...
     Совсем близко от щеки Звягинцева,  возле его прищуренного глаза,  мешая
смотреть,  колыхалась поникшая,  отягощенная пылью ромашка, шевелились сизые
веточки полыни,  а дальше,  за причудливым сплетением травинок,  отчетливо и
резко вырисовывались полусогнутые фигуры врагов,  с каждой минутой все более
увеличивающиеся в размерах, неотвратимо приближающиеся...
     Прямо на  окоп Звягинцева направлялись восемь немецких солдат.  Впереди
них,  слегка клонясь вперед, будто преодолевая сопротивление сильного ветра,
быстро  шагал  офицер.  Он  на  ходу  беззаботно помахивал  палочкой,  потом
повернулся вполоборота и,  видимо, что-то скомандовал. Солдаты обогнали его,
побежали тяжелой рысью.
     Звягинцев взял на мушку офицера,  на секунду затаил дыхание, выстрелил.
Он ждал,  что офицер упадет,  но тот продолжал идти как ни в  чем не бывало.
Дивясь  бесстрашию лихого  офицера и  негодуя на  себя.  Звягинцев выстрелил
второй раз, третий, спеша и волнуясь, послал еще две пули... Офицер шел, как
заколдованный,  может быть,  лишь слегка убыстрив шаг, и по-прежнему игриво,
словно на прогулке, помахивал палочкой и что-то горланил вслед солдатам.
     "Да он же пьяный, собака!" - озарила Звягинцева догадка, и он, вставляя
дрожащими пальцами обойму,  от  нетерпения и  ярости заскрипел зубами:  "Ну,
погоди же... сейчас я тебя приземлю! Сейчас ты на земле допьешь свое... "
     Пока он  заряжал винтовку,  сержант Никифоров со  спокойной,  деловитой
неторопливостью двумя  короткими очередями свалил  бравого  офицера  и  трех
солдат.   Остальные  пятеро,   отрезвленные  потерями,  поспешно  залегли  в
воронках,  начали с  такой быстротой опорожнять обоймы автоматов,  как будто
хотели сразу расстрелять весь свой боезапас.
     Танки гремели где-то  справа.  За  шумом боя  Звягинцев едва  расслышал
напряженный до предела, хриплый голос лейтенанта Голощекова:
     - Пропускай танки! Пропускай танки! По пехоте - огонь!..
     Уже на  всем протяжении занятой ротой обороны,  а  также и  на соседнем
участке,   куда  нацелен  был  главный  удар  противника,  немецкая  пехота,
отсеченная от  танков огнем,  залегла,  а  затем стала продвигаться вслед за
прорвавшимися танками  ползком  от  укрытия к  укрытию,  медленно сближаясь,
готовясь к решающему броску.
     Немцы были близко.  Звягинцев отчетливо слышал слова немецкой команды -
чужие слова ненавистной вражеской речи - и гулкие удары сердца, заполнившего
всю грудную клетку.  Он стрелял и  в то же время тоскливо прислушивался:  не
застучит  ли  умолкший неожиданно пулемет  сержанта Никифорова?  Но  пулемет
молчал.  "Сейчас - в штыки", - с равнодушием обреченности подумал Звягинцев,
ощупывая потной рукой гранату.  От  волнения ему не  хватало дыхания,  и  он
раздувал ноздри и  втягивал горячий,  пахнущий дымом воздух с сапом,  словно
загнанная непосильной скачкой лошадь.
     Минуту спустя немцы с криком поднялись.  Как в тумане, увидел Звягинцев
серо-зеленые  мундиры,  услышал  грузный  топот  ног,  гром  рвущихся ручных
гранат,  торопливые хлопки выстрелов и  короткую,  захлебнувшуюся пулеметную
очередь...  Он кинул по сторонам беглый,  затравленный взгляд: из окопов уже
выскакивали товарищи,  его родные товарищи,  побратимы на жизнь и на смерть;
их было немного,  но жидкое "ура!" их звучало так же накаленно и грозно, как
и в былые, добрые времена...
     Одним  махом Звягинцев выбросил из  окопа свое  большое,  ставшее вдруг
удивительно легким, почти невесомым тело, перехватил винтовку, молча побежал
вперед,   стиснув  оскаленные  зубы,   не  спуская  исподлобного  взгляда  с
ближайшего немца,  чувствуя, как вся тяжесть винтовки сразу переместилась на
кончик штыка.
     Он успел отбежать от окопа всего лишь несколько метров.  Позади молнией
сверкнуло пламя,  оглушительно громыхнуло, и он упал вниз лицом в клубящуюся
темноту,  которая  мгновенно  разверзлась перед  его  широко  раскрывшимися,
обезумевшими от страшной боли глазами.

     Незадолго до заката солнца,  измотанные безуспешными попытками овладеть
переправой,   немцы  прекратили  атаки,   закрепились  на   высотах  и,   не
предпринимая активных действий,  стали  методически обстреливать переправу и
пустынные дороги луговой поймы артиллерийско-минометным огнем.
     Вечером  оборонявшееся  соединение  получило  приказ   командования  об
отступлении на  левую  сторону  Дона.  Дождавшись  темноты,  части  бесшумно
снялись,  миновав  развалины  сгоревшего хутора,  бездорожно,  лесом  начали
отходить к Дону.
     Остатки  роты  вел  старшина  Поприщенко.  Тяжело  раненного лейтенанта
Голощекова несли на плащ-палатке бойцы, сменяясь по очереди. Позади всех шел
мрачный,  злой, как черт, Лопахин и - чуть в стороне от него - согнувшийся в
дугу  Копытовский,   несший  тяжелый  мешок  с  патронами  и  ружье  убитого
бронебойщика Борзых.
     Когда проходили по  месту,  где  утром сиял зеленой листвою и  полнился
звонкими птичьими голосами сад,  а  теперь  чернели одни  обугленные пни  и,
словно  разметанные  бурей  невиданной  силы,   в  диком  беспорядке  лежали
вырванные  с  корнем,  изуродованные  и  поломанные  деревья  с  иссеченными
осколками  ветвями,   Лопахин  остановился  возле  широкого  устья  колодца,
внимательно посмотрел  на  мрачно  черневший  в  темноте  силуэт  сгоревшего
немецкого танка.  Танк  стоял,  накренившись набок,  подмяв под  себя  одной
гусеницей кусты малины и  изломанный в  щепки обод поливального колеса,  при
помощи которого когда-то орошались,  жили,  росли и  плодоносили деревья.  В
теплом воздухе неподвижно висел  смешанный прогорклый запах горелого железа,
выгоревшего  смазочного  масла,   жженого  человеческого  мяса,  но  и  этот
смердящий  запах   мертвечины  не   в   силах   был   заглушить  нежнейшего,
первозданного аромата преждевременно вянущей листвы, недоспелых плодов. Даже
будучи мертвым,  сад  все  еще источал в  свою последнюю ночь пленительное и
сладостное дыхание жизни...
     Шаркая сапогами по  оборванным и  опутанным плетям ежевичника,  подошел
Копытовский, вздохнул, тихо проговорил:
     - Эх, жизнь ты наша, жестянка! Закурить бы...
     - По  мине соскучился?  Потерпишь и  не  куря,  -  сухо и  так же  тихо
отозвался Лопахин.
     - Потерпишь,  потерпишь, - недовольно забормотал Копытовский. - Русский
солдат,  конечно,  все вытерпит,  но  и  у  него ведь терпелка не  из железа
выструганная...  Я и так нынче до того натерпелся всякой всячины,  что вдоль
моего терпения все швы полопались...
     Лопахин молчал,  все  так  же  пристально смотрел на  темную  громадину
танка. Копытовский поправил мешок на спине, приглушенно заговорил:
     - И  курить страшная охота,  а  жрать -  не  говори!  Это у  кого какая
натура:  у иного от страху все наружу просится,  а я чем больше пугаюсь, тем
сильнее жрать хочу. А день нынче был страховитый, ой, и страховитый! Как он,
этот проклятущий немец,  пер на нас нынче, а? Я себя уж в покойники записал,
думал, что навек позабуду, как дышать, ан нет, не вышло!
     Лопахин не слышал Копытовского; молча указав на танк, он проговорил:
     - Вот  она,  Кочетыгова работа,  а  самого уже нету в  живых,  геройски
погиб... Парень-то какой был!
     Без необходимости о  смерти товарищей не принято было говорить -  таков
был в  части молчаливый сговор,  -  но тут Лопахина словно прорвало,  и  он,
обычно  не  очень-то  охочий  на  излияния подобного рода,  вдруг  заговорил
взволнованным, горячим полушепотом:
     - Огонь  был,  а  не  парень!  Настоящий комсорг  был,  таких  в  полку
поискать. Да что я говорю - в полку! В армии! А как он танк поджег? Танк его
уже задавил, засыпал землей до половины, грудь ему всю измял... У него кровь
из  рта  хлестала,  я  сам  видел,  а  он  приподнялся  в  окопе  -  мертвый
приподнялся,  на последнем вздохе! - и кинул бутылку... И зажег! Мать теперь
узнает,  -  это как?  Понимаешь ты,  как она после этого жить будет?!  Я  же
стрелял в этот проклятый танк.  Не взяло!  Не взяло, будь он проклят. Раньше
надо было его бить,  на подходе,  и не в лоб, а по борту... Дурак я! Старый,
трижды проклятый богом дурак!  Заспешил я, и вот погиб парень... Еще не жил,
только что  оперился,  а  сердце -  как  у  орла!  Смотри,  на  что оказался
способный,   на  какое  геройство,  а?  А  я...  я,  когда  таких  ребят  по
восемнадцати да по девятнадцати лет на моих глазах убивают, я, брат, плакать
хочу...  Плакать и убивать беспощадно эту немецкую сволочь!  Нет,  брат, мне
погибать -  совсем другое дело:  я  довольно пожилой кобель и  жизнь со всех
концов нюхал,  а  когда такие,  как  Кочетыгов,  гибнут,  у  меня  сердце не
выдерживает,  понятно?  Чем  немцы за  это расплатятся?  Ну,  чем?  Вот она,
немецкая падаль,  лежит тут и  воняет,  а  сердце у меня все равно голодное:
мстить хочу!  А за материнские слезы чем они расплатятся? Да я по колени, по
глотку,  по самые ноздри забреду в  поганую немецкую кровь и  все равно буду
считать, что расплата еще не начиналась! Не начиналась, понятно?!
     Косноязычная,  несвязная,  как  у  пьяного,  речь  Лопахина  несказанно
удивила и взволновала Копытовского. Вначале он слушал равнодушно и, чтобы не
так хотелось курить,  сунул в  рот щепоть измявшейся в  порошок махорки.  Он
жевал горчайшую табачную жвачку,  сплевывал обжигавшую небо и  десны слюну и
удивлялся,  что это подеялось с Лопахиным,  всегда таким сдержанным на любое
проявление чувств?  На Лопахина это было совсем непохоже,  нет,  непохоже! А
под  конец  Копытовский уже  судорожно глотал  пропитанную табачной  горечью
слюну  и,  всячески  стараясь подавить непрошеное волнение,  тщетно  пытался
рассмотреть  в  темноте  выражение  лица  Лопахина.  Но  тот  стоял  к  нему
вполоборота,  низко опустив голову,  и  в  интонациях голоса его,  в наклоне
головы было  что-то  такое,  от  чего Копытовскому стало окончательно не  по
себе.  Все эти рассуждения и воспоминания о погибшем Кочетыгове были явно не
к месту и не ко времени, Копытовский был в этом твердо убежден. И он поборол
волнение, решительно и резко сказал:
     - Хватит тебе причитать!  Ты сейчас вроде как плохая баба...  Ну, убили
парня, да мало ли их нынче побили? Всех не оплачешь, и вовсе не наше с тобой
это дело,  и  вовсе ни к чему сейчас этот разговор.  Давай,  трогайся,  а то
ребята уже далеко ушли, как бы не отбиться нам.
     Лопахин круто повернулся,  не сказав ни слова больше,  пошел вперед.  В
молчании  они   прошли  мимо  тонувших  в   лиловом  сумраке  развалин  МТФ,
размеренным пехотным  шагом  протопали  по  хрустевшим под  ногами  обломкам
черепицы,  и  только в  лесу,  когда  присели на  минуту отдохнуть,  Лопахин
прервал долгое молчание:
     - А Звягинцев тоже... убит?
     - А я откуда же знаю?
     - Ты же сказал, что видел, как он упал.
     - Ну, видел, а убит он или ранен - не знаю. Я его за пульс не щупал.
     - Может,  это не он?  Может,  не он падал-то? Ты ведь мог в суматохе не
разобрать... - с робко прозвучавшей в голосе надеждой снова спросил Лопахин.
     И  опять в дрогнувшем голосе Лопахина проскользнула жалкая,  незнакомая
Копытовскому нотка, и Копытовский невольно смягчился, уже иным тоном сказал:
     - Нет, он падал - Звягинцев, это я видел точно Мина сзади него рванула,
ну, он и с ног долой, а насмерть или как, не знаю.
     - Что ты  знаешь?  Что ты только знаешь?  Ни черта ты ничего не знаешь!
Тебе и знать-то нечем,  аппарата у тебя такого нет,  -  раздраженно,  желчно
сказал Лопахин.  -  Вставай,  пошли.  Расселся,  как на курорте,  тоже мне -
фигура...
     Это говорил уже прежний,  обычный Лопахин, и голос у него теперь звучал
по-старому:  грубовато,  с хриплым надсадцем... Копытовский хотя и обиделся,
но смолчал: с прежним-то Лопахиным жить было попроще...
     Снова они  молча шли в  кромешной тьме,  спотыкаясь об  оголенные корни
дубков,  цепляясь  за  разлатые ветви  кустарника,  только  по  звуку  шагов
определяя направление,  взятое идущими впереди.  В  лощине около перекрестка
дорог  их  накрыла огнем минометная батарея противника.  Несколько минут они
лежали,  прижимаясь  к  похолодевшей песчаной  земле,  а  потом  по  команде
старшины поднялись,  бегом пересекли дорогу.  Огонь был слепой, и потерь они
не понесли.  И еще раз,  когда подходили к полуразрушенной дамбе, по которой
немцы пристрелялись еще засветло, попали под обстрел и на этот раз пролежали
в кустарнике почти полчаса.

0

17

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ШОЛОХОВА


Михаил Шолохов.


Они сражались за Родину
(фрагмент)

Непроглядная темнота озарялась вспышками разрывов, насквозь прошивалась
светящимися нитями трассирующих пуль.  Иногда далеко на  высотах,  где  были
немцы,  загорался белый,  ослепительный свет ракет,  отблеск его  ложился на
верхушки деревьев,  причудливо скользил по ветвям и медленно, как бы нехотя,
угасал.  Ночью в лесу особенно гулко, раскатисто звучали разрывы снарядов, и
каждый раз Копытовский удивленно восклицал:
     - Ну и зву-у-ук тут, как в железной бочке!
     За дамбой их окликнули;  тускло мигнул и погас луч карманного фонарика,
прикрытого  полой  шинели:  чей-то  преисполненный мягкого  добродушия басок
прогудел:
     - Ну, куда прешь, пехота? Куда прешь? Топаете, как овцы, без разбору, а
тут  минировано.  Держи  левее  дамбы,  на  сотенник  левее...  Как  это  не
обозначено?   Очень  даже  обозначено,   видишь,   столбики  забиты  и  люди
расставлены.  Где граница?  А там,  возле лощины,  там вас встретят и укажут
дорогу, там вас проводят братья-саперы. Саперы, они все могут: и на тот свет
проводят и  даже дальше...  это  что  же  у  вас,  раненый?  Лейтенант?  Эх,
бедолага!  Растрясете вы  его по такой дороге.  Вам надо бы еще левее брать,
там местность поровнее будет.
     Отрывки услышанного разговора настроили Копытовского на мрачный лад.
     - Слыхал,  Лопахин,  какие  у  этих  кошкодавов порядки?  -  возмущенно
заговорил он.  -  Про нас говорят - пехота, дескать, а сами чего стоят? Тоже
кавалерия! Всю жизнь на топорах верхом ездят и лопатами погоняют, а туда же,
куда и люди,  - с насмешками... Минируют и какими-то столбиками огораживают.
Да что это -  опытное поле,  что ли?  Черт тут,  в такой темноте, рассмотрит
ихние столбики. Тут на телеграфный столб напорешься и, пока не стукнешься об
него  лбом,  ничего  не  разберешь.  Вот  несчастные  куроеды,  лопатошники,
кротовое племя!  В упор ничего не видно, а они столбики забивают... Задремал
бы этот саперный жеребец с  басом,  какой дорогу указывал,  и  за милую душу
могли бы мы забрести на минное поле. Веселое дело! От немца ушли, а на своих
минах начали бы  подрываться...  Ведь  нам  только через этот  проклятый Дон
перебраться,  а там считай себя спасенным, и вот тебе, здравствуйте, чуть не
напоролись на  свое же родное минное поле.  А  такие случаи бывают,  сколько
хочешь!  Кажется, вот уже достиг человек своей цели, и, пожалуйста, все идет
к чертовой бабушке! У нас в колхозе - это еще до войны дело было - колхозный
счетовод три  года  сватал одну девушку;  она  телефонисткой при  сельсовете
работала.  Он ее сватает, а она не идет за него, потому что он ей совершенно
не  нравился и  никакой к  нему любви она не  питала.  Но  он,  собачий сын,
все-таки своего добился:  согласилась она выходить за него от отчаяния -  до
того надоел он ей своим приставанием.  Вода,  говорят,  камень долбит, так и
он:  долбил три  года и  своего достиг.  А  она,  эта  девушка,  заплакала и
подругам так и сказала:  "Выхожу за него, милые подружки, потому, - говорит,
- что никакого покою от  него не  имею,  а  вовсе не по горячей любви".  Ну,
одним словом,  пришло дело к концу, записались они в загсе. Вечером счетовод
гостей  созвал.  Сидит  за  столом,  сияет,  как  блин,  намазанный  маслом,
довольный,  невозможно гордый собой:  как  же,  три года сватал и  на  своем
все-таки поставил!  И вот он гордился,  гордился, а через полчаса тут же, за
столом, ноги протянул. И знаешь, по какой причине? Вареником подавился, гад!
От радости или от жадности,  этого я  не могу сказать,  но только глотнул он
его целиком,  не жевавши,  а вареник и попади ему в дыхательное горло. Ну, и
готов! Его уж, этого неудачного молодого, и кверх ногами ставили, и по спине
кулаками и стульями били, били, надо прямо сказать, с усердием и чем попадя,
и квачем в горло ему лазили,  чего только с ним не делали!  Не помогло. Так,
за столом сидя,  и овдовела, к своему удовольствию, наша телефонистка. А еще
у нас в колхозе был такой случай...
     - Закройся со своими случаями! - строго приказал Лопахин.
     Копытовский покорно умолк.  Минуту спустя он споткнулся о пень и, гремя
котелком, растянулся во весь рост.
     - Тобою только сваи на мосту забивать! - злобно зашипел Лопахин.
     - Да  ведь  темнота-то  какая,  -  потирая ушибленное колено,  виновато
оправдывался Копытовский.
     Молчать -  после всего пережитого днем - он был, видимо, не в состоянии
и, пройдя немного, спросил:
     - Не знаешь, Лопахин, куда нас старшина ведет?
     - К Дону.
     - Я не про то: к маету он ведет или куда?
     - Левее.
     - А  на  чем  же  мы  там  переправляться будем?  -  испуганно  спросил
Копытовский.
     - На соплях, - отрезал Лопахин. Несколько минут Копытовский брел молча,
а потом примирительно сказал:
     - А ты не злись,  Лопахин!  И вот ты все злишься, все злишься... И чего
ты, спрашивается, злишься? Одному тебе несладко, что ли? Всем так же.
     - Того и злюсь, что ты глупости одни болтаешь.
     - Какие же глупости? Как будто ничего такого особенного не сказал.
     - Ничего? Хорошенькое ничего! Видишь ты, что немец по мосту кроет?
     - Ну, вижу.
     - Видишь,  а  спрашиваешь:  к мосту идем или куда Ты,  с твоим телячьим
рассудком,  ясное дело,  повел бы людей к разбитому мосту, огня хватать... И
вообще отвяжись от меня со своими дурацкими вопросами,  без тебя тошно. И на
пятки мне не наступай, а то я могу локтем кровь у тебя из носа вынуть.
     - Ты на свои пятки фонари навесь,  а то их не видно в потемках. Тоже, с
дамскими пятками оказался... - огрызнулся Копытовский.
     - Фонарей,  в  случае чего,  я могу тебе навешать,  а пока ты ко мне не
жмись, я тебе не корова, и ты мне не теленок, понятно?
     - Я к тебе и не жмусь.
     - Держи дистанцию, понятно?
     - Я и так держу дистанцию.
     - Какая же  это дистанция,  если ты  все время мне на пятки наступаешь?
Что ты возле меня трешься?
     - Да не трусь я возле тебя, на черта ты мне сдался!
     - Нет, трешься! Что ты, потеряться боишься, что ли?
     - И  вот  опять  ты  злишься,  -  удрученно  проговорил Копытовский.  -
Потеряться я  не боюсь,  а переправляться без моста,  как бы тебе сказать...
ну, опасаюсь, что ли! Тебе хорошо рассуждать, ты плавать умеешь, а я не умею
плавать,  совершенно не умею, да и только! Идем мы левее моста, лодок там не
будет, это я точно знаю. А раз лодок не будет, то переправляться придется на
подручных средствах,  а я уже ученый: переправлялся через Донец на подручных
средствах и знаю, что это за штука...
     - Может,  ты на время закроешься со своими разговорчиками? - сдержанно,
со зловещей вежливостью вопросил из темноты голос Лопахина.
     И  унылый,  но  преисполненный упрямой  решимости тенорок  Копытовского
откуда-то сзади, из-за темной шапки куста, ему отозвался:
     - Нет,  я  не закроюсь,  мне жить осталось -  самые пустяки,  только до
Дона,  а потому я должен перед смертью высказаться... Даже закон есть такой,
чтобы  перед  смертью высказываться.  Подручные средства -  вот  что  такое:
умеешь плавать -  плыви,  а  не умеешь -  затыкай пальцами ноздри покрепче и
ступай на дно раков пасти...  Получили мы приказ форсировать Донец,  ну, наш
командир  роты  и  дает  команду:  "Используй подручные средства,  за  мной,
ребята,  бегом!"  Скатил я  в воду порожний немецкий бочонок из-под бензина,
ухватился за  него и  болтаю ногами,  форсирую водную преграду в  лице этого
несчастного Донца.  До  середины кое-как  добрался,  не  иначе  течением или
ветром меня отнесло,  а потом, как только одежда на мне намокла, так и начал
я от бочонка отрываться.  Он, проклятый, вертится на воде, и я вместе с ним:
то голова у меня сверху, а то внизу, под водой. Один раз открою глаза - мать
честная!  -  красота,  да и только: солнце, небо синее, деревья на берегу, в
другой раз открою -  батюшки светы!  -  зеленая вода кругом,  дна не  видно,
какие-то  светлые пузыри мимо  меня  вверх летят.  Ну,  и,  как  полагается,
оторвался я от этого бочонка,  пешком пошел ко дну...  Спасибо, товарищ один
нырнул и вытащил меня.
     - Напрасно  сделал.  Не  надо  было  вытаскивать!  -  сожалеюще  сказал
Лопахин.
     - Напрасно не напрасно, а вытащили. Ты бы, конечно, не вытащил, от тебя
жди  добра!  Только потому я  теперь и  норовлю подальше от  этих  подручных
средств держаться.  Лучше уж под огнем,  да по мосту. Потому и подпирает мне
под  дыхало,   как  только  вспомню,   сколько  я   тогда  донецкой  водички
нахлебался...  Ведра два  выпил за  один прием,  насилу опорожнился тогда от
этой воды...
     - Не  скули,  Сашка,  помолчи хоть  немного,  как-нибудь  на  этот  раз
переправишься, - обнадежил Лопахин.
     - Как же я переправлюсь?  -  в отчаянии воскликнул Копытовский. - Оглох
ты,  что ли?  Все время тебе толкую,  что плавать вовсе не могу,  ну,  как я
переправлюсь?  А тут еще ты этих чертей,  патронов, насовал мне в мешок пуда
два,  да  еще ружье Борзых у  меня,  да  скатка,  да автомат с  дисками,  да
шанцевый инструмент в лице лопатки,  да сапоги на мне... Умеючи плавать и то
с таким имуществом надо тонуть,  а не умеючи,  как я,  просто за милую душу;
заброди по колено в воду,  ложись и помирай на сухом берегу. Нет, мне тонуть
надо непременно,  уж это я знаю!  Вот только за каким я чертом патроны и всю
остальную муру несу, мучаюсь напоследок перед смертью - не понимаю! Подойдем
к Дону -  брошу все это к черту, сыму штаны и буду утопать голый. Голому все
как-то приятней...
     - Замолчи,  пожалуйста,  не  утонешь ты!  Навоз не  тонет,  -  яростным
шепотом сказал Лопахин. Но Копытовский тотчас же отозвался:
     - Ясное дело,  что навоз не тонет,  и ты, Лопахин, переплывешь в первую
очередь,  а  мне -  каюк!..  Как только дойдем до  Дона -  безопасную бритву
подарю тебе на память...  Я не такой перец, как ты, я зла не помню... Брейся
моей   бритвой  на   здоровье  и   вспоминай  геройски  утопшего  Александра
Копытовского.
     - Уродится же такая ягодка на свете!  - сквозь зубы пробормотал Лопахин
и прибавил шагу.
     Переругиваясь вполголоса, по щиколотку увязая в песке, они спустились с
песчаного  холма,  увидели  в  просветах  между  кустами  тускло  блеснувшую
свинцово-серую  полосу Дона,  причаленные к  берегу темные плоты  и  большую
группу людей на песчаной косе.
     - Дари бритву, Сашка! Слышишь ты, утопленник? - сурово сказал Лопахин.
     Но Копытовский счастливо и глухо захохотал.
     - Нет, миленький, теперь она мне самому сгодится! Теперь я опять живой!
Плот увидал - на свет народился!
     - Ты, Лопахин? - окликнул их из темноты старшина Поприщенко.
     - Я, - нехотя отозвался Лопахин.
     Старшина отделился от стоявшей возле плота группы,  пошел навстречу,  с
хрустом дробя сапогами мелкие речные ракушки.  Он подошел к Лопахину в упор,
сказал дрогнувшим голосом:
     - Не донесли... умер лейтенант.
     Лопахин положил на  землю ружье,  медленным движением снял  каску.  Они
стояли молча. Прямо в лицо им дул теплый, дышащий пресной влагой ветер.
     Ночью шел  дождь,  порывами бил сырой,  пронизывающий ветер,  и  глухо,
протяжно  стонали  высокие  тополи  левобережной,   лесистой  стороны  Дона.
Насквозь  промокший и  продрогший,  Лопахин  жался  к  безмятежно храпевшему
Копытовскому,  натягивал на  голову тяжелую,  пропитанную водой полу шинели,
сквозь  сон  прислушивался  к  раскатам  грома,  звучавшего  в  сравнении  с
артиллерийской стрельбой по-домашнему мирно и необычайно добродушно.
     С  рассветом дождь  прекратился.  Пал  густой  туман.  Лопахин  забылся
тревожным и тяжелым сном,  но вскоре его разбудили.  Старшина поднял всех на
ноги, охрипшим от кашля голосом сказал:
     - Лейтенанта надо похоронить как полагается и идти,  нечего нам тут без
толку киселя месить.
     На  поляне  возле  дикой  яблони  с   поникшими  листьями,   осыпанными
слезинками дождя,  Лопахин и  еще один красноармеец,  по  фамилии Майборода,
вырыли могилу. Когда сняли первые пласты земли, Майборода сказал:
     - Смотри,  какой дождь полоскал всю  ночь,  а  земля и  на  четверть не
промокла.
     - Да, - сказал Лопахин.
     И больше до конца работы они не обмолвились ни одним словом.  Последнюю
лопатку земли со  дна  готовой могилы выбросил Майборода.  Он  вытер ладонью
покрытый испариной лоб, вздохнул.
     - Ну, вот и отрыли нашему лейтенанту последний окопчик...
     - Да, - снова сказал Лопахин.
     - Теперь закурим? - спросил Майборода.
     Лопахин отрицательно качнул головой.  Желтое,  измятое бессонницей лицо
его вдруг сморщилось,  и  он  отвернулся,  но быстро овладел собой,  твердым
голосом сказал:
     - Пойду старшине доложу, а ты... ты покури пока.

     Старшина любил поговорить,  Лопахин это знал и больше всего боялся, что
у  могилы  лейтенанта,   оскорбляя  слух,  кощунственно  зазвучат  пустые  и
ненужные,  казенные слова.  Он  с  тревогой и  недоверием смотрел на старое,
рыжеусое,  с  припухшими глазами лицо старшины,  переводил взгляд на ремни и
потрепанную полевую сумку лейтенанта,  которую старшина осторожно прижимал к
груди левой рукой.
     Только вчера он,  Лопахин,  пил  водку в  окопе лейтенанта,  всего лишь
несколько часов  назад  и  эта  сумка  и  пропотевшие ремни  портупеи плотно
прилегали к  горячему,  ладному телу лейтенанта,  сейчас лежит это же тело у
края  могилы,  неподвижное  и  как  бы  укороченное смертью,  лежит  мертвый
лейтенант Голощеков,  завернутый в окровавленную плащ-палатку, и не тают, не
расползаются на  бледном  лице  его  капельки  дождя;  и  вот  уже  подходит
последняя минута прощания...
     Лопахин вздрогнул, когда старшина хрипло и тихо заговорил:
     - Товарищи  бойцы,  сынки  мои,  солдаты!  Мы  сегодня  хороним  нашего
лейтенанта, последнего офицера, какой оставался у нас в полку. Он был тоже с
Украины,  только области он был соседней со мной,  Днепропетровской.  У него
там,  на Украине,  мать-старуха осталась, жинка и трое мелких детишек, это я
точно знаю...  Он был хороший командир и  товарищ,  вы сами знаете,  и не об
этом я хочу сейчас сказать... Я хочу сказать возле этой дорогой могилы...
     Старшина умолк, подыскивая нужные слова, и уже другим, чудесно окрепшим
и исполненным большой внутренней силы голосом сказал:
     - Глядите,  сыны,  какой  великий туман кругом!  Видите?  Вот  таким же
туманом черное горе висит над народом,  какой там,  на  Украине нашей,  и  в
других местах под немцем остался!  Это горе люди и ночью спят - не заспят, и
днем через это горе белого света не  видят...  А  мы  об этом должны помнить
всегда:  и сейчас,  когда товарища похороняем,  и потом,  когда, может быть,
гармошка где-нибудь на привале будет возле нас играть.  И  мы всегда помним!
Мы  на  восток шли,  а  глаза наши глядели на  запад.  Давайте туда и  будем
глядеть до  тех пор,  пока последний немец от  наших рук не  ляжет на  нашей
земле...  Мы,  сынки,  отступали,  но бились как полагается, вон сколько нас
осталось -  раз,  два,  и  обчелся...  Нам  не  стыдно добрым людям в  глаза
глядеть.  Не стыдно...  только и радости,  что не стыдно,  но и не легко! От
земли в  гору нам глаза подымать пока рано.  Рано подымать!  А  я  так хочу,
чтобы нам не  стыдно было поглядеть в  глаза сиротам нашего убитого товарища
лейтенанта, чтобы не стыдно было поглядеть в глаза его матери и жене и чтобы
могли мы им,  когда свидимся,  сказать честным голосом: "Мы идем кончать то,
что начали вместе с вашим сыном и отцом,  за что он -  ваш дорогой человек -
жизнь свою на Донщине отдал,  -  немца идем кончать,  чтобы он выздох!"  Нас
потрепали, тут уж ничего не скажешь, потрепали-таки добре. Но я старый среди
вас человек и солдат старый -  слава богу,  четвертую войну ломаю -  и знаю,
что живая кость мясом всегда обрастет.  Обрастем и  мы!  Пополнится наш полк
людями, и вскорости опять пойдем мы хоженой дорогой, назад, на заход солнца.
Тяжелыми шагами пойдем...  Такими тяжелыми,  что  у  немца под  ногами земля
затрясется!
     Старшина трудно,  по-стариковски,  преклонил одно колено и,  нагнувшись
над  телом  лейтенанта,  сказал  так  тихо,  что  взволнованный Лопахин  еле
расслышал:
     - Может, и вы, товарищ лейтенант, еще услышите нашу походку... Может, и
до вашей могилки долетит ветер с Украины...
     Двое бойцов соскочили в могилу, бережно приняли на руки негнущееся тело
лейтенанта.  Не подымаясь с  колен,  старшина бросил горсть песчаной земли и
поднял руку.
     Быстро   вырос   над   могилой  маленький  песчаный  холмик,   отгремел
троекратный  ружейный  салют,   и,  с  удесятеренной  и  разгневанной  силой
продолжая его. загрохотала расположенная неподалеку гаубичная батарея.

     Никогда еще не было у Лопахина так тяжело и горько на сердце, как в эти
часы.  Ища одиночества,  он ушел в лес, лег под кустом. Мимо медленно прошли
Копытовский и еще один боец. Лопахин слышал, как, захлебываясь от восхищения
и зависти, Копытовский говорил:
     - ...новенькая дивизия,  она недавно подошла сюда. Видал, какие ребята?
Что  штаны на  них,  что гимнастерки,  что,  шинельки -  все с  иголки,  все
блестит!  Нарядные, черти, ну, просто как женихи! А на себя глянул - батюшки
светы!  -  как,  окажи,  я  на собачьей свадьбе побывал,  как,  скажи,  меня
двадцать кобелей рвали! Одна штанина в трех местах располосованная, половина
срама на виду, а зашить нечем, нитки все кончились. Гимнастерка на спине вся
сопрела от пота,  лентами ползет и уже на бредень стала похожа. Про обувку и
говорить нечего,  -  левый сапог рот раззявил, и неизвестно, чего он просит,
то ли телефонного провода на перевязку подошвы, то ли настоящей починки... А
кормятся они как?  Точно в санатории! Рыбу, глушенную бомбами, ловят в Дону;
при мне в котел такого сазана завалили, что ахнешь! Живут, как на даче. Так,
конечно,  можно воевать.  А побывали бы в таком переплете,  как мы вчера,  -
сразу облиняли бы эти женихи!
     Лопахин лежал, упершись локтями в рыхлую землю, устало думая о том, что
теперь,  пожалуй,  остатки полка отправят в  тыл на  переформирование или на
пополнение какой-либо новой части,  что этак, чего доброго, придется надолго
проститься с  фронтом,  да еще в  такое время,  когда немец осатанело прет к
Волге и на фронте дорог каждый человек. Он представил себя с тощим "сидором"
за  плечами,  уныло бредущим куда-то в  неведомый тыл,  а  затем воображение
подсказало ему и все остальное:  скучная,  лишенная боевых тревог и радостей
жизнь в провинциальном городке, пресная жизнь запасника, учения за городом в
выжженной солнцем  степи,  стрельбы по  деревянным макетам танков  и  нудные
наставления какого-нибудь бывалого лейтенанта,  который по долгу службы и на
него,  Петра Лопахина,  уже прошедшего все огни и воды и медные трубы, будет
смотреть,  как на  молодого лопоухого призывника...  Лопахин с  негодованием
повертел головой,  заерзал на месте. Нет, черт возьми, не для него эта тихая
жизнь!  Он  предпочитает стрелять  по  настоящим немецким танкам,  а  не  по
каким-то там глупым макетам,  и идти на запад,  а не на восток,  и - лишь на
худой конец - постоять немного здесь, у Дона, перед новым наступлением. Да и
что  его  может  удерживать в  части,  где  не  осталось ни  одного  старого
товарища?  Стрельцова нет,  и  неизвестно,  куда попадет он после госпиталя;
только за один вчерашний день погибли Звягинцев, повар Лисиченко, Кочетыгов,
сержант Никифоров,  Борзых...  Сколько их,  боевых друзей, осталось навсегда
лежать на  широких просторах от  Харькова до  Дона!  Они  лежат  на  родной,
поруганной врагом земле и  безмолвно взывают об  отмщении,  а  он,  Лопахин,
пойдет в  тыл  стрелять по  фанерным танкам и  учиться тому,  что  давно уже
постиг на поле боя?!
     Лопахин проворно вскочил на  ноги,  отряхнул с  колен  песок,  пошел  к
старой землянке, где расположился старшина.
     "Буду просить,  чтоб  оставили меня  в  действующей части.  Кончен бал,
никуда я  отсюда не  пойду!"  -  решил  Лопахин,  напрямик продираясь сквозь
густые кусты шиповника.
     Он прошел не больше двадцати шагов,  когда вдруг услышал знакомый голос
Стрельцова.  Изумленный Лопахин,  не  веря  самому  себе,  круто  повернул в
сторону,  вышел  на  небольшую полянку  и  увидел  стоящего  к  нему  спиной
Стрельцова и еще трех незнакомых красноармейцев.
     - Николай! - крикнул Лопахин, не помня себя от радости.
     Красноармейцы выжидающе взглянули на Лопахина,  а Стрельцов по-прежнему
стоял, не оборачиваясь, и что-то громко говорил.
     - Николай!  Откуда  ты,  чертушка?!  -  снова  крикнул Лопахин веселым,
дрожащим от радости голосом.
     Руки Стрельцова коснулся один из стоявших рядом с ним красноармейцев, и
Стрельцов повернулся.  На  лице его  разом вспыхнула горячая,  просветленная
улыбка, и он пошел навстречу Лопахину.
     - Дружище, откуда же ты взялся? - еще издали прокричал Лопахин.
     Стрельцов молча улыбался и,  размахивая длинными руками,  крупно, но не
особенно уверенно шагал по поляне.
     Они  сошлись возле недавно отрытой щели  с  празднично желтыми отвалами
свежей  песчаной земли,  крепко  обнялись.  Лопахин  близко  увидел  черные,
сияющие счастьем глаза Стрельцова, задыхаясь от волнения, сказал:
     - Какого черта!  Я  тебе ору во всю глотку,  а ты молчишь,  в чем дело?
Говори же, откуда ты, как? Почему ты здесь очутился?
     Стрельцов  с  неподвижной,  как  бы  застывшей  улыбкой  внимательно  и
напряженно смотрел на  шевелящиеся губы  Лопахина и  наконец сказал,  слегка
заикаясь и необычно растягивая слова:
     - Петька!  До  чего я  рад -  ты  просто не поймешь!..  Я  уже отчаялся
разыскать кого-либо из вас... Тут столько нар-р-оду...
     - Откуда же  ты взялся?  Тебя же в  медсанбат отправили?  -  воскликнул
Лопахин.
     - И вдруг смотрю - он! Лопахин! А где же остальные?
     - Да ты что, приоглох немного? - удивленно спросил Лопахин.
     - Я вас со вчерашнего вечера ищу, все части обошел! Хотел на ту сторону
переправиться, но один капитан-артиллерист сказал, что все оттуда отводится,
- еще сильнее заикаясь, сияя черными глазами, проговорил Стрельцов.
     Лопахин,  все  еще  не  осознавая того,  что  произошло с  его  другом,
засмеялся, хлопнул Стрельцова по плечу.
     - Э,  братишечка,  да ты основательно недослышишь!  Вот у нас с тобой и
получается,  как в присказке:  "Здорово, кума!" - "На рынке была". - "Аль ты
глуха?"  -  "Купила петуха".  Да ты что,  на самом деле недослышишь?  -  уже
значительно  громче  спросил  Лопахин.   -   И   говоришь  как-то   неровно,
заикаешься... Постой... Так это же у тебя после контузии? Вон оно что!
     Лопахин густо побагровел от  досады на  самого себя  и  с  острой болью
взглянул в изменившееся,  но по-прежнему улыбающееся лицо Стрельцова.  А тот
положил на плечо Лопахина вздрагивающую руку,  мучительно,  тяжело заикаясь,
сказал:
     - Давай присядем,  Петя.  Со  мной трудно разговаривать,  я  после того
случая с бомбой ничего не слышу. И вот... видишь, заикаться стал... Ты пиши,
а я тебе буду отвечать.
     Он присел возле щели, достал из нагрудного кармана засаленный блокнотик
и  карандаш.  Лопахин выхватил у  него  из  рук  карандаш,  быстро  написал:
"Понимаю,  ты  удрал  из  медсанбата?"  Стрельцов заглянул ему  через плечо,
сказал:
     - Ну,  как сказать -  удрал...  Ушел - это вернее. Я говорил врачу, что
уйду, как только мне станет полегче.
     "За каким чертом?  Тебе,  дураку, лечиться надо!" - написал Лопахин и с
такой  яростью  нажал  на  восклицательный  знак,   что  сердечко  карандаша
сломалось.
     Стрельцов прочитал и удивленно пожал плечами.
     - Как же это -  за каким чертом?  Кровь из ушей у  меня перестала идти,
тошноты почти прекратились.  Чего ради я там валялся бы?  - Он мягко взял из
рук Лопахина карандаш, достал перочинный ножик и, зачиняя карандаш, сдувая с
колена крохотные стружки,  сказал: - А потом я просто не мог там оставаться.
Полк был в  очень тяжелом положении,  вас осталось немного...  Как я  мог не
прийти?  Вот я  и  пришел.  Драться рядом с товарищами ведь можно и глухому,
верно, Петя?
     Гордость за  человека,  любовь и  восхищение заполнили сердце Лопахина.
Ему  хотелось  обнять  и  расцеловать Стрельцова,  но  горло  внезапно сжала
горячая спазма,  и  он,  стыдясь своих  слез,  отвернулся,  торопливо достал
кисет.
     Низко опустив голову,  Лопахин сворачивал папироску и  уже почти совсем
приготовил  ее,  как  на  бумагу  упала  большая  светлая  слеза,  и  бумага
расползлась под пальцами Лопахина...
     Но  Лопахин был упрямый человек:  он оторвал от старой,  почерневшей на
сгибах газеты новый листок, осторожно пересыпал в него табак и папироску все
же свернул.

     Очнулся Звягинцев от толчков и дикой боли, огнем разливавшейся по всему
телу. Он с хрипом вздохнул, удушливо закашлялся - рот его был набит землей и
пылью -  и  словно со  стороны услышал свой тихий,  захлебывающийся кашель и
глубокий, исходивший из самого нутра стон.
     Кругом рвались снаряды,  мины. Разные по силе, по звуку удары сотрясали
землю,  с  замирающим  визгом  и  воем  проносились осколки,  где-то  позади
длинными  очередями  хлестал  пулемет.   От  близких  разрывов  тугие  волны
горячего,  пропахшего гарью  воздуха  прижимали  к  земле  лежавшего  плашмя
Звягинцева,   клубили  и  вихрили  вокруг  него  прогорклую  пыль.  Все  еще
воспринимая все  звуки боя так,  будто они доносились до  него откуда-то  из
неведомого далека,  Звягинцев  слегка  пошевелился,  удесятерив этим  слабым
движением жгучую боль,  и  только тогда до  его помраченного сознания дошло,
что он жив.
     Уже  боясь  шевельнуться,   лопатками,   спиной,   ногами  ощущая,  что
гимнастерка и  штаны  обильно  напитаны  кровью  и  тяжело  липнут  к  телу,
Звягинцев понял, что жестоко изранен осколками и что боль, спеленавшая его с
головы до ног, - от этого.
     Он подавил готовый сорваться с  губ стон,  попробовал вытолкнуть языком
изо  рта  мешавшую ему  дышать клейкую грязь;  на  зубах заскрипел зернистый
песок,  и так оглушителен был этот скрежущий звук, резкой болью отдавшийся в
голове,  так тошнотно-приторно ударил в ноздри запах собственной загустевшей
крови,  что он  снова едва не  лишился сознания.  А  потом сознание,  как бы
трепетавшее на  тончайшей,  могущей в  любой миг  оборваться ниточке,  стало
крепнуть,  расти,  и  тогда  он  с  запоздалым,  остро  вспыхнувшим  страхом
вспомнил,  как когда-то,  наверное,  совсем недавно,  выскочил из окопа, как
увидел невдалеке бегущих прямо на него немцев и одного из них - коренастого,
полусогнутого,   с  расстегнутым  воротом  измазанного  глиной  мундира,   с
вылезшими из орбит серыми глазами.  Немец бежал, плотно сжав бледные губы, с
сапом втягивая раздутыми ноздрями воздух,  чуть выставив вперед левое плечо.
Он  на  бегу  пытался втолкнуть в  гнездо автомата плоскую черную обойму,  а
Звягинцев,  короткими,  стремительными шагами сближаясь с ним, видел и серые
глаза врага,  осумасшедшевшие от азарта атаки,  и тусклую пуговицу немецкого
мундира,  пониже  которой вот-вот  должен был  с  противно мягким,  знакомым
хрустом войти его штык,  и белое, колеблющееся на бегу и кидающее скользящие
блики жало штыка видел он в  эти секунды...  Тотчас же что-то сильно ударило
его в спину и по ногам,  коротко, как летний гром, прозвучал сзади трескучий
разрыв,  и он,  Звягинцев,  падая вниз лицом,  в страшном последнем падении,
когда уже нет сил, чтобы поднять руку и защитить от удара лицо, - понял, что
это - все, конец...
     С усилием Звягинцев поднял веки.  Сквозь пыль, смешавшуюся со слезами и
грязной коркой залепившую глаза,  увидел клочок багрово-мутного неба, близко
от щеки проплывавшие куда-то мимо причудливые сплетения былинок. Его волоком
тащили по траве,  очевидно,  на плащ-палатке,  и  к сухому и жесткому шороху
травы  присоединялось тяжелое,  прерывистое дыхание  человека,  который полз
впереди  и  с  трудом,   сантиметр  за  сантиметром,   тащил  за  собой  его
отяжелевшее, безвольное тело.
     Спустя немного Звягинцев почувствовал,  как вначале голова его, а затем
и  туловище сползают куда-то  вниз.  Он  больно  ударился плечом обо  что-то
твердое и снова мгновенно потерял сознание.
     Вторично он очнулся, ощутив на лице прикосновение шероховатой маленькой
руки.  Влажной марлей ему осторожно прочистили рот и  глаза,  и  он  на  миг
увидел  маленькую  женскую  руку  и  голубую  пульсирующую  жилку  у  белого
запястья,  затем к губам его приставили теплое, металлически пресное на вкус
горлышко алюминиевой фляжки.  Обжигая  небо  и  гортань,  тоненькой струйкой
потекла водка.  Он глотал ее мелкими, судорожно укороченными глотками, и уже
после того,  как  фляжку мягко отняли от  его губ,  он  еще раза три глотнул
впустую,  как  теленок,  которого оттолкнули от  вымени,  облизал пересохшие
губы, открыл глаза.
     Над  ним  склонилось бледное,  даже под густым загаром веснушчатое лицо
незнакомой  девушки  в  вылинявшей  пилотке,  прикрывавшей  спутанную  копну
огненно-рыжих кудрей.  Лицо было явно дурненькор,  простое,  неказистое лицо
курносой  русской  девушки,  но  такая  глубокая сердечная ласка  и  тревога
проглядывали в огрубевших чертах этого лица, такой извечной женской теплотой
и  состраданием светились девичьи  серые,  нестрогие глаза,  что  Звягинцеву
показалось, что эти глаза так же нужны, хороши и необходимы, как сама жизнь,
как раскинувшееся над ним бескрайнее голубое небо с  грядой перистых тучек в
вышине.
     От радости, что жив и не покинут своими, от признательности, которую он
не  мог да,  пожалуй,  и  не  сумел бы выразить славами незнакомой девушке -
санитарке чужой роты,  у  него коротко и  сладко защемило сердце,  и он чуть
слышно прошептал:
     - Сестрица... родная... откуда же ты взялась?
     Водка подкрепила Звягинцева.  Блаженное тепло разлилось по его телу, на
лбу  мелким  бисером выступила испарина,  и  даже  боль  в  ранах  будто  бы
занемела, утратив недавнюю злую остроту.
     - Ты  бы  мне  еще водочки,  сестрица...  -  уже чуть громче сказал он,
втайне удивляясь своему ребячески тонкому и слабому голосу.
     - Какая  там  водочка!  Нельзя тебе  больше,  никак нельзя,  миленький!
Пришел в  себя -  и  хорошо.  Огонь-то  какой они ведут,  ужас!  Тут хоть бы
как-нибудь дотянуть тебя до медсанроты, - жалобно сказала девушка.
     Звягинцев слегка отвел  в  сторону левую  руку,  затем правую,  странно
непослушными пальцами ощупал  под  боком  нагретую солнцем накладку и  ствол
винтовки,  безуспешно попробовал пошевелить ногами и,  стиснув от боли зубы,
спросил:
     - Слушай... куда меня поранило?
     - Всего тебя... всему досталось!
     - Ноги... ноги-то хоть целы или как? - глухо спросил уже готовый в душе
ко всему самому худшему, но но ни с чем не смирившийся Звягинцев.
     - Целы,  целы, миленький, только продырявлены немного. Ты не беспокойся
и  не  разговаривай,  вот доберемся до места,  осмотрят тебя,  перевяжут как
следует,  лечить начнут, наверное, отправят в тыловой госпиталь, и все будет
в порядочке. Война любит порядочек...
     Не все из того, что сказала она, дошло до Звягинцева.
     - Всего,  значит,  испятнили?  -  переспросил он  и,  помолчав немного,
горестно шепнул: - Сказала тоже... Какой же это порядочек?
     Они  лежали  в  глубокой  воронке,   на  жестких  грудах  откуда-то  из
первородных глубин исторгнутой взрывом глинистой земли. С низким нарастающим
воем над ними прошелестела мина,  и Звягинцев,  ко всему,  кроме своей боли,
равнодушный,  но все же краем глаза наблюдавший за девушкой, увидел, как она
в ожидании близкого разрыва припала к земле,  сжалась в комочек, зажмурилась
и детским, трогательным в своей наивности движением закрыла грязной ладошкой
глаза.
     За   короткие  минуты  просветления,   вспышками  озарявшего  сознание,
Звягинцев  пока  еще  не  успел  по-настоящему осмыслить всей  бедственности
своего положения,  не  успел пожалеть себя,  а  девушку пожалел,  сокрушенно
думая:  "Дите,  совсем дите!  Ей бы дома с  книжками в десятый класс бегать,
всякую алгебру с арифметикой учить,  а она тут под невыносимым огнем страсть
терпит, надрывает животишко, таская нашего брата... "
     Огонь ясак  будто стал  утихать,  и  чем  реже гремели взрывы,  мощными
голосами будившие Звягинцева к жизни, тем слабее становился он и тем сильнее
охватывало  его   темное,   нехорошее  спокойствие,   бездумность  смертного
забытья...
     Девушка наклонилась над ним,  заглянула в  его одичавшие от  боли,  уже
почти  потусторонние глаза и,  словно отвечая на  немую жалобу,  застывшую в
глазах, в горьких складках возле рта, требовательно и испуганно воскликнула:
     - Миленький,  потерпи!  Миленький, потерпи, пожалуйста! Сейчас двинемся
дальше, тут уже недалеко осталось! Слышишь, ты?!
     С величайшим трудом она вытащила его из воронки.  Он очнулся, попытался
помочь, подтягиваясь на руках, цепляясь пальцами за сухую, колючую траву, но
боль  стала совершенно нестерпимой,  и  он  прижался мокрой от  слез щекой к
мокрой от крови плащ-палатке и  стал жевать зубами рукав гимнастерки,  чтобы
не  показать перед  девушкой своей мужской слабости,  чтобы не  закричать от
боли,  которая,  казалось, рвет на части его обескровленное и все же жестоко
страдающее тело.
     В  нескольких метрах от  воронки девушка выпустила из потной занемевшей
руки  угол  плащ-палатки,  перевела хриплое дыхание,  неожиданно проговорила
плачущим голосом:
     - Господи,  и  зачем  это  берут  таких  обломов  в  армию?  Ну  зачем,
спрашивается? Ну разве я дотащу тебя, такого мерина? Ведь в тебе, миленький,
верных шесть пудов!
     Звягинцев разжал зубы, прохрипел:
     - Девяносто три...
     - Что - девяносто три? Чего это ты? - спросила девушка, шумно дыша.
     - Килограммов столько  во  мне  было...  до  войны.  Теперь  меньше,  -
помолчав и прислушиваясь к бурному дыханию санитарки, сказал Звягинцев.
     Ему почему-то снова стало жаль эту небольшую, выбивавшуюся из последних
сил девушку,  и он сначала отвлеченно подумал:  "Вот и моя Наташка лет через
шесть такая же будет:  дурненькая с лица,  а сердцем ласковая..." - а потом,
напрасно  стараясь  придать  своему  голосу  твердость  и  привычную мужскую
властность, с передышками проговорил:
     - Ты вот что, дочка... Ты брось меня, не мучайся... Я сам... Вот полежу
малость и сам попробую... Руки целы - долезу как-нибудь!
     - Вот еще глупости какие!  И к чему вы,  мужчины,  всегда всякую ерунду
говорите?  - сердитым шепотом сказала девушка. - Куда ты годен? Ну куда? Это
я только так, устала немного, а как только отдохну - снова тронемся. Я еще и
не  таких тяжелых вытаскивала,  будь спокоен!  У  меня всякие случаи бывали,
даже похлестче этого! Ты не смотри, что я с виду маленькая, я сильная...
     Она еще что-то говорила бодрящее и  немножко хвастливое,  но Звягинцев,
как ни  старался,  слов уже не различал.  Милый девичий голос стал глохнуть,
удаляться и, наконец, исчез. Звягинцев снова впал в беспамятство.
     Пришел в  себя  он  уже  много  часов  спустя на  левой стороне Дона  в
медсанбате.  Он лежал на носилках и первое, что почувствовал, - острый запах
лекарств,  спирта,  а  затем увидел низкий зеленый купол просторной палатки,
людей в белых халатах,  мягко двигающихся по застланному брезентом земляному
полу.
     "До трех раз память мне отбивало, а я все-таки живой... Значит, выживу,
значит, погодим пока помирать", - с растущей надеждой подумал Звягинцев.
     Ему почему-то трудно было дышать,  и  он с опаской,  медленно поднес ко
рту черную от  грязи руку,  сплюнул.  Слюна была белая.  Ни единого розового
пузырька на ладони. И Звягинцев повеселел и окончательно убедился в том, что
теперь,  пожалуй,  все для него сойдет благополучно. "Легкие целые, по всему
видать,  а  если через спину какой осколок в  печенки попал,  -  его доктора
щипцами вытянут.  У них тут небось разного шанцевого инструмента в достатке.
Главное -  как с ногами? Тронуло кости или нет? Буду ходить или - калека?" -
думал он,  еще раз внимательно и  придирчиво разглядывая слюну на большущей,
одубевшей от мозолей ладони.
     Рядом  с  ним  два  санитара  раздевали  раненого  красноармейца.  Один
поддерживал раненого под  руки,  второй,  бережно касаясь толстыми пальцами,
осторожно распарывал ножницами по  шву  залитые бурыми  подтеками штаны,  и,
когда   на   пол   бесформенной  грудой   сползли  жесткие,   как   брезент,
покоробившиеся от засохшей крови защитные штаны и бязевые кальсоны, насквозь
пропыленные и  по  цвету почти не отличавшиеся от верхней одежды,  Звягинцев
увидел на  правой ноге красноармейца чуть пониже бедра огромную рваную рану,
уродливо  выпиравшую  из  красного  месива,  ослепительно белую,  расколотую
кость.
     Красноармеец,   чем-то  неуловимо  напоминавший  Стрельцова,  немолодой
мужчина с  тронутыми сединой усами над ввалившимся ртом и  острыми,  одетыми
голубоватой бледностью скулами,  держался мужественно, не проронил ни одного
слова и  все время смотрел в одну точку отрешенным,  нездешним взглядом,  но
Звягинцев глянул на его левую ногу,  беспомощно полусогнутую в колене, худую
и  волосатую,  дрожавшую мелкой лихорадочной дрожью,  и,  не в  силах больше
смотреть на чужое страдание, отвернулся, проворно закрыл глаза.
     "Этот парень отходил свое.  Оттяпают ему доктора ножку,  оттяпают,  как
пить дать,  а  я  еще похожу.  Не может же быть,  чтобы и  у  меня ноги были
перебитые?" - в тоскливом ожидании думал Звягинцев.
     В  это время пожилой лысый санитар в  очках подошел к нему,  наметанным
глазом скользнул по ногам и, нагнувшись, хотел разрезать голенище сапога, но
Звягинцев,  молчаливо следивший за ним напряженным и острым взглядом, собрал
все силы, тихо, но решительно сказал:
     - Штаны пори,  не жалко,  а  сапоги не трогай,  не разрешаю.  Я в них и
месяца не  проходил,  и  они мне нелегко достались.  Видишь,  из  какого они
товару?  Подошва спиртовая,  и вытяжки настоящие,  говяжьи.  Это,  брат,  не
кирзовый товар,  это понимать надо...  Я и так богом обиженный:  шинель-то и
вещевой мешок в окопе остались... Так что сапог не касайся, понятно?
     - Ты мне не указывай,  -  равнодушно сказал санитар, примеряясь, как бы
половчее полоснуть вдоль шва ножом.
     - То есть как это - не указывай? Сапоги-то мои? - возмутился Звягинцев.
     Санитар слегка распрямил спину, все так же равнодушно сказал:
     - Ну и что,  как твои?  Бывшие твои,  и не могу же я их вместе с твоими
ногами стягивать?
     - Слушай ты, чудак, тяни... тяни осторожненько, полегонечку, я стерплю,
- приказал Звягинцев,  все еще боясь пошевелиться и от мучительного ожидания
новой боли расширенными глазами уставившись в потолок.
     Не обращая внимания на его слова,  санитар наклонился, ловким движением
распорол голенище до самого задника, принялся за второй сапог. Звягинцев еще
не  успел как  следует обдумать,  что означают слова "бывшие твои",  как уже
услышал легкий веселый треск распарываемой дратвы.  У  него  сжалось сердце,
захватило дыхание,  когда мягко стукнули каблуки его  небрежно отброшенных к
стенке сапог. И тут он, не выдержав, сказал дрогнувшим от гнева голосом:
     - Сука ты  плешивая!  Черт лысый,  поганый!  Что  же  это  ты  делаешь,
паразит?
     - Молчи,  молчи,  сделано уже.  Тебе вредно ругаться.  Давай-ка я  тебе
помогу на бок лечь, - примирительно проговорил санитар.
     - Иди ты со своей помощью!..  -  задыхаясь от негодования и  бессильной
злобы, сказал Звягинцев. - Вредитель ты, верблюд облезлый, чума в очках! Что
ты  с  казенными сапогами сделал,  сукин сын?  А  если мне их к  осени опять
носить придется,  что  я  тогда с  поротыми голенищами буду делать?  Слезами
плакать? Ты понимаешь, что обратно, как ты их ни сшивай, они все равно будут
по шву протекать?  Стерва ты плешивая,  коросточная! Враг народа, вот ты кто
есть такой!
     Санитар молча и  очень осторожно разматывал на  ногах Звягинцева мокрые
от пота и крови,  горячие, дымящиеся портянки; сняв вторую, разогнул сутулую
спину и,  не тая улыбки под рыжими усами,  спросил веселым, чуть хрипловатым
фельдфебельским баском:
     - Кончил ругаться, Илья Муромец?
     Звягинцев ослабел от вспышки гнева.  Он лежал молча, чувствуя сильные и
частые удары сердца,  необоримую тяжесть во всем теле и в то же время ощущая
натертыми подошвами ног приятный холодок.  Но в нем все же еще нашлись силы,
и,  не зная,  как еще можно уязвить смертельно досадившего ему санитара,  он
слабым голосом, выбирая слова, проговорил:
     - Сухое дерево ты, а не человек! Даже не дерево ты, а гнилой пенек! Ну,
есть ли в тебе ум? А еще тоже - пожилой человек, постыдился бы за свои такие
поступки!  У тебя в хозяйстве до войны небось одна земляная жаба под порогом
жила,  да и та небось с голоду подыхала... Уходи с моих глаз долой, торопыга
ты несчастная, лихорадка об двух ногах!
     Это был, конечно, непорядок: строгая тишина медсанбатовской раздевалки,
обычно прерываемая одними лишь стонами и  всхлипами,  редко нарушалась такой
несусветной  бранью,   но   санитар  смотрел  на   заросшее  рыжей  щетиной,
осунувшееся лицо Звягинцева с явным удовольствием и к тому же еще улыбался в
усы мягко и беззлобно.  За восемь месяцев войны санитар измучился,  постарел
душой  и  телом,  видя  во  множестве людские  страдания,  постарел,  но  не
зачерствел сердцем.  Он много видел раненых и умирающих бойцов и командиров,
так  много,  что  впору бы  и  достаточно,  но  он  все  же  предпочитал эту
сыпавшуюся ему  на  голову  ругань  безумно  расширенным,  немигающим глазам
пораженных шоком,  и  теперь вдруг и  некстати вспомнил двух  своих сыновей,
воюющих где-то на Западном фронте,  с легким вздохом подумал: "Этот выживет,
вон  какой ретивый и  живучий черт!  А  как мои ребятишки там?  Провались ты
пропадом с  такой жизнью,  глянуть бы хоть одним глазом,  как мои там службу
скоблят?  Живы или,  может,  вот  так  же  лежат где-нибудь,  разделанные на
клочки?"
     А Звягинцев уже не только жил,  но и цеплялся за жизнь руками и зубами;
все  еще лежа на  носилках,  смертельно бледный,  с  закрытыми,  опоясанными
синевой глазами,  он  думал,  вспоминая свои  безвозвратно погибшие сапоги и
красноармейца с перебитой ногой,  которого только что унесли в операционную:
"Эк его,  беднягу,  садануло!  Не  иначе крупным осколком.  Вся кость наружу
вылезла, а он молчит... Молчит, как герой! Его дело, конечно, табак, но я-то
должен же выскочить?  У  меня вон даже пальцы на ногах боль чувствуют.  Лишь
бы,  по  докторскому недоразумению,  в  спешке не отняли ног!  А  так я  еще
отлежусь  и  повоюю...  Может,  еще  и  этот  немец-минометчик,  какой  меня
сподобил,  попадется мне  под веселую руку...  Ох,  не  дал бы  я  ему сразу
помереть!  Нет,  он у  меня в руках еще поикал бы несколько минут,  пока я к
нему смерть бы  допустил!  А  этому парню,  ясное дело,  отрежут ногу.  Ему,
конечно,  на черта нужны теперь сапоги!  Он об них и  думать позабыл,  а мое
дело другое:  мне по  выздоровлении непременно в  часть надо идти,  а  таких
сапог теперь я в жизни не найду, шабаш! И как он скоро распустил их по швам!
Господи боже мой,  и  таких стервецов в  санитары берут!  Ему с его ухваткой
где-нибудь на  живодерне работать,  а  он  тут своим же родным бойцам обувку
портит... "

0

18

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ШОЛОХОВА


Михаил Шолохов.


Они сражались за Родину
(фрагмент)
     История   с   сапогами  всерьез  расстроила  Звягинцева,   окончательно
утвердившегося в  мысли,  что до смерти ему еще далеко.  И  до того было ему
обидно,   что  он,  добродушный,  незлобивый  человек,  уже  голым  лежа  на
операционном столе, на слова осматривавшего его хирурга: "Придется потерпеть
немного,  браток",  - сердито буркнул: "Больше терпел, чего уж тут разговоры
разговаривать!  Вы по недогляду чего-нибудь лишнего у меня не отрежьте, а то
ведь на вас только понадейся..." У хирурга было молодое осунувшееся лицо. За
стеклами очков  в  роговой оправе  Звягинцев увидел  припухшие от  бессонных
ночей красные веки и внимательные, но бесконечно усталые глаза.
     - Ну,  раз больше терпел,  солдат,  то это и вовсе должен вытерпеть,  а
лишнего не отрежем,  не беспокойся,  нам твоего не надо,  - все так же мягко
сказал хирург.
     Молодая женщина-врач,  стоявшая с другой стороны стола,  сдвинув брови,
наклонившись, внимательно осматривала изорванную осколками спину Звягинцева,
располосованную до  ноги  ягодицу.  Кося на  нее  глазами,  стыдясь за  свою
наготу, Звягинцев страдальчески сморщился, проговорил:
     - Господи более мой!  И  что вы  на  меня так упорно смотрите,  товарищ
женщина?  Что вы,  голых мужиков не видали, что ли? Ничего во мне особенного
такого любопытного нету,  и тут,  скажем, не Всесоюзная сельскохозяйственная
выставка, и я, то же самое, не бык-производитель с этой выставки.
     Женщина-врач блеснула глазами, резко сказала:
     - Я  не собираюсь любоваться вашими прелестями,  а  делаю свое дело.  И
вам,  товарищ,  лучше помолчать!  Лежите и  не  разговаривайте.  Удивительно
недисциплинированный вы боец!
     Она  фыркнула  и   встала  вполоборота.   А  Звягинцев,   глядя  на  ее
порозовевшие щеки и  округлившиеся,  злые,  как  у  кошки,  глаза,  горестно
подумал:  "Вот так и свяжись с этими бабами,  ты по ней одиночный выстрел, а
она  по  тебе  длинную очередь...  Но,  между прочим,  у  них  тоже нелегкая
работенка: день и ночь в говядине нашей ковыряться".
     Устыдившись,   что  так  грубо  говорил  с  врачами,   он  уже  другим,
просительным и мирным, тоном сказал:
     - Вы бы,  товарищ военный доктор, - за халатом не видно вашего ранга, -
спиртику приказали мне во внутренность дать.
     Ему ответили молчанием.  Тогда Звягинцев умоляюще посмотрел снизу вверх
на доктора в очках и тихо,  чтобы не слышала отвернувшаяся в сторону строгая
женщина-врач, прошептал:
     - Извиняюсь,  конечно,  за свою просьбу, товарищ доктор, но такая боль,
что впору хоть конец завязывать...
     Хирург чуть-чуть улыбнулся, сказал:
     - Вот  это  уже  другой  разговор!  Это  мне  больше нравится.  Подожди
немного,  осмотрим тебя,  а тогда видно будет. Если можно - не возражаю, дам
грамм сто фронтовых.
     - Тут не  фронт,  тут от  фронта далеко,  тут можно и  больше при таком
страдании выпить, - намекающе сказал Звягинцев и мечтательно прищурил глаза.
     Но когда что-то острое вошло в его промытую спиртом,  пощипывающую рану
возле лопатки, он весь сжался, зашипел от боли, сказал уже не прежним мирным
и просительным тоном, а угрожающе и хрипло:
     - Но-но, вы полегче... на поворотах!
     - Эка,  брат,  до чего же ты злой!  Что ты на меня шипишь,  как гусь на
собаку?  Сестра,  спирту, ваты! Я же предупреждал тебя, что придется немного
потерпеть, в чем же дело? Характер у тебя скверный или что?
     - А  что же  вы,  товарищ доктор,  роетесь в  живом теле,  как в  своем
кармане?  Тут,  извините, не то что зашипишь, а и по-собачьи загавкаешь... с
подвывом, - сердито, с долгими паузами проговорил Звягинцев.
     - Что, неужто очень больно? Терпеть-то можно?
     - Не больно,  а  щекотно,  а  я с детства щекотки боюсь...  Потому и не
вытерпливаю...  -  сквозь стиснутые зубы процедил Звягинцев, отворачиваясь в
сторону,  стараясь  краем  простыни незаметно стереть  слезы,  катившиеся по
щекам.
     - Терпи,   терпи,   гвардеец!  Тебе  же  лучше  будет,  -  успокаивающе
проговорил хирург.
     - Вы  бы мне хоть какого-нибудь порошка усыпительного дали,  ну чего вы
скупитесь на лекарства? - невнятно прошептал Звягинцев.
     Но хирург сказал что-то коротко,  властно,  и Звягинцев, за время войны
привыкший к  коротким  командам  и  властному тону,  покорно  умолк  и  стал
терпеть,  иногда погружаясь в  тяжкое забытье,  но даже и сквозь это забытье
испытывал такое  ощущение,  будто  голое  тело  ненасытно лижет злое  пламя,
лижет, добираясь до самых костей...
     Чьи-то мягкие,  наверное, женские пальцы неотрывно держали его за кисть
руки,  он  все время чувствовал благодатную теплоту этих пальцев,  потом ему
дали немного водки, а под конец он уже захмелел, и не столько от водки, - не
мог же  он  захмелеть от  каких-то  там несчастных ста граммов спиртного!  -
сколько от всего того, что испытал за весь этот на редкость трудный день. Но
под  конец и  боль  уже  стала какая-то  иная,  усмиренная,  тихая,  как  бы
взнузданная умелыми и умными руками хирурга.
     Когда забинтованного,  не  чувствующего тяжести своего тела  Звягинцева
снова  несли  на   ритмически  покачивающихся  носилках,   он  даже  пытался
размахивать здоровой правой рукой и тихо,  так тихо,  что его слышали только
одни санитары, говорил, а ему казалось, что он кричит во весь голос:
     - ...Не желаю быть в  этом учреждении!  К  чертовой матери!  У меня тут
нервы не выдерживают.  Давай,  куда хочешь,  только не сюда! На фронт? Давай
обратно,  на фронт,  а тут -  не согласен! Сапоги куда дели? Неси сюда, я их
под голову положу.  Так они будут сохранней...  До чужих сапог вас тут много
охотников!  Нет,  ты  сначала заслужи их,  ты в  них походи возле смерти,  а
изрезать всякий дурак сумеет... Господи боже мой, как мне больна!..
     Он еще что-то бормотал,  уже несвязное, бредовое, звал Лопахина, плакал
и скрипел зубами,  как в темную воду,  окунаясь в беспамятство. А хирург тем
временем стоял,  вцепившись обеими руками в край белого, будто красным вином
залитого стола,  и  качался,  переступая с носков на каблуки.  Он спал...  И
только  когда  товарищ  его  -   большой  чернобородый  доктор,  только  что
закончивший за соседним столом сложную полостную операцию,  -  стянув с  рук
мягко всхлипнувшие,  мокрые от крови перчатки, негромко сказал: "Ну, как ваш
богатырь,  Николай Петрович? Выживет? - молодой хирург очнулся, разжал руки,
сжимавшие край стола,  привычным жестом поправил очки и  таким же деловитым,
но немного охрипшим голосом ответил:
     - Безусловно. Пока ничего страшного нет. Этот должен не только жить, но
и воевать.  Черт знает, до чего здоров, знаете ли, даже завидно... Но сейчас
отправлять его  нельзя:  ранка одна у  него мне  что-то  не  нравится.  Надо
немного выждать.
     Он  замолчал,  и  еще  несколько раз качнулся,  переступая с  носков на
каблуки,  всеми силами борясь с чрезмерной усталостью и сном, а когда к нему
вернулись и  сознание и  воля,  он  опять стал  лицом к  завешанной защитным
пологом  двери  палатки и,  глядя  такими  же,  как  и  полчаса тому  назад,
внимательными, воспаленными и бесконечно усталыми глазами, сухо сказал:
     - Евстигнеев, следующего!

     По  лесу  веером  легли  и  гулко  захлопали разрывы  мин.  За  кустами
неподалеку от Лопахина кто-то равнодушно, с протяжной зевотцей проговорил:
     - Пристреливается, паразит! Ну, теперь он начнет швырять и песок месить
минами,  пока весь лес не прочешет.  Он -  такой, он, гад, лишнего кинуть не
постесняется...
     Но огонь вскоре утих, лишь вдали сухо и зло трещали короткие автоматные
очереди,  да с той стороны Дона, против разрушенного бомбежкой моста, как бы
прощупывая  обманчивую тишину  леса,  с  ровными  промежутками бил  немецкий
пулемет.
     Потом пулемет умолк,  и в наступившем затишье отчетливей зазвучали иные
голоса  войны:   приглушенный  расстоянием,  протяжный  гром  артиллерийской
стрельбы,  раскатисто  и  неумолчно  гремевший  где-то  далеко  на  востоке,
прерывистый  рокот   самолета   -   дальнего  разведчика,   ворковавшего  на
недоступной глазу высоте, и ровный басовитый гул множества немецких танков и
автомашин,  двигавшихся по  правому гористому берегу Дона  в  направлении на
станцию Клетскую.
     Над вершинами дальних тополей,  чуть колеблемая ветром, вся пронизанная
косыми солнечными лучами,  волновалась тончайшая сиреневая дымка тумана.  На
дремотно склонившихся кистях белой  медвянки,  на  розовых цветах шиповника,
как  блестки  рассыпанной радуги,  ослепительно искрились и  сияли  капельки
росы.
     Любуясь  помолодевшим после  ночного дождя  лесом,  Стрельцов задумчиво
сказал:
     - Красота-то какая, а?
     Лопахин покосился на  приятеля,  но  ничего не  ответил.  Стиснув зубы,
устремив немигающий взгляд  воспаленных глаз  туда,  где  за  меловым бугром
правобережья бурой,  зловещей тучей  вставала пыль,  он  молча вслушивался в
издавна знакомые, грозные шумы большого наступления.
     Лопахин тоже любил природу -  и  любил ее так,  как только может любить
человек, долгие годы жизни проведший в тяжелом труде под землей. Иногда даже
в окопах,  в короткие промежутки затишья,  он успевал полюбоваться то белым,
как  лебедь,  облаком,  величественно проплывавшим в  задымленном  фронтовом
небе, то каким-нибудь полевым цветком, доверчиво приютившимся на краю старой
воронки и  казавшимся рядом с  грудами мертвой опаленной земли бессмертным в
своей первобытной красоте...
     Но  сейчас Лопахин не  видел ни пленительного очарования омытого дождем
леса,  ни  печальной прелести  доцветающего неподалеку шиповника.  Не  видел
ничего,  кроме пыли, вздыбленной вражескими машинами, медленно тянувшейся на
запад.
     Там,  на западе,  в синеющих степях Придонья, полегли его убитые в боях
товарищи, далеко на западе остались родной город, семья, крохотный отцовский
домик  и  чахлые  клены,  посаженные руками отца,  круглый год  припудренные
угольной пылью,  жалкие на вид, но неизменно радовавшие глаз, когда по утрам
они с отцом,  бывало,  уходили на шахту. Все, что было в жизни дорого и мило
сердцу,  все осталось там,  под властью немцев... И снова, в который уже раз
за время войны, Лопахин ощутил вдруг тот удушающий приступ немой ненависти к
врагу,  когда  даже  ругательное слово  не  в  силах вырваться из  мгновенно
пересыхающего горла.  Так  бывало с  ним иногда в  бою.  Но  тогда он  видел
вражеских солдат и эти проклятые темно-серые танки с крестами на броне, и не
только видел,  но  и  уничтожал их  огнем  своего оружия.  Тогда  ненависть,
мертвой хваткой бравшая его за горло, находила выход в бою. А сейчас? Сейчас
он  -  только  праздный зритель,  солдат разгромленной части,  в  бессильной
ярости издали наблюдающий за  тем,  как  победно пылят по  его земле враги и
неудержимо движутся все дальше на восток, все дальше...
     Лопахин  выхватил  из   рук  Стрельцова  блокнот,   торопливо  написал:
"Николай,  я в тыл не пойду.  Дела наши,  по всему видать,  дрянь. Не могу я
сейчас отсюда уходить!  Думаю остаться на передовой, прибьюсь к какой-нибудь
части. Оставайся и ты со мной, Коля!"
     Стрельцов  прочитал  и,   почти  не  заикаясь,  но  и  не  делая  пауз,
проговорил:
     - Я сам такого же мнения. Я для того сюда и пришел. Вот только старшина
как?  Отпустит он  тебя?  Что-то  я  сомневаюсь...  Мне  проще:  я  пока  за
медсанбатом числюсь.
     - Да я что же,  на побывку к жене прошусь? Кай это он меня не отпустит?
Хотел бы  я  поглядеть на эту кинокартину,  как он будет меня не пускать!  -
возмущенно сказал Лопахин, на минуту позабыв о том, что Стрельцов не слышит,
но,  глянув в  лицо друга,  внимательное и  исполненное,  как у глухонемого,
напряженного и  пытливого выжидания,  с  досадою  умолк,  размашисто написал
"пустит"  и   поставил  в   ряд   несколько  восклицательных  знаков   столь
внушительного размера,  что,  казалось,  один вид их  должен был бы рассеять
всякие сомнения Стрельцова.
     На  вершине  раскидистого ясеня  робко,  неуверенно закуковала кукушка.
Закуковала и  смолкла,  словно  убедившись в  том,  что  неуместно звучит ее
раздумчивый и немножко грустный голос в этом лесу,  заполненном вооруженными
людьми и обвальными раскатами доплывавшей издали артиллерийской стрельбы.  И
почти тотчас же  Лопахин услышал самоуверенный,  противный до  тошноты голос
Копытовского.
     - ...Ужасно умная птица кукушка!  До  петрова дня  она тебе и  кукует и
шкварчит так приятно,  будто сало на сковородке, а после хоть не проси - как
ножом отрежет. Это я сейчас на нее загадал: сколько проживу на свете? А она,
проклятая,  два  раза крикнула и  подавилась.  Тоже,  раздобрилась,  паскуда
длиннохвостая!  Но,  между прочим, я на нее не в обиде: выходит так, что два
года могу смело воевать, ни черта не убьют? Очень даже прекрасно! Мне больше
ничего и не надо.  За два года должна же война прикончиться?  Должна.  Ну, а
после войны я  на эту задрипанную кукушку не посмотрю и  буду жить,  сколько
мне влезет. Очень даже просто!
     - Ловко у тебя,  парень,  получается!  - восхищенно сказал простуженным
баском автоматчик Павел Некрасов.  -  Значит,  сейчас ты  веришь кукушке,  а
после войны побоку ее предсказания?
     - А ты как хотел?  -  рассудительно ответил Копытовский.  -  Мне, милый
мой,  утешение только  теперь  нужно,  а  после  войны  я  как-нибудь и  без
утешениев проживу, своими силами...
     Шагнув из-за куста,  Копытовский увидел Стрельцова и в изумлении широко
раскрыл  глаза.  На  круглом,  мясистом лице  его  расплылась недоумевающая,
глупая улыбка.  Он  шлепнул себя по голой ляжке,  как раз в  том месте,  где
причудливо изорванная штанина спускалась от  пояса до самого колена,  громко
воскликнул:
     - Стрельцов? Вот это номер!..
     А пожилой и флегматичный от природы Некрасов, не снимая рук с висевшего
на шее автомата,  сказал так, будто они со Стрельцовым расстались всего лишь
полчаса назад:
     - Вернулся,  Николай?  Вот и  хорошо.  А  то  уж больно негусто нас тут
осталось. За эти дни процедил нас чертов немец, просеял, как на частое сито.
     О чем-то глубоко задумавшись, низко опустив голову, Стрельцов смотрел в
землю,  проводил по усам сложенными в  щепоть пальцами левой руки и не видел
подошедших товарищей.
     Лопахин бегло взглянул на  его  тихо подергивавшуюся голову,  на  руку,
дрожавшую мелкой,  старческой дрожью,  и,  почти с  ненавистью воззрившись в
пышущее здоровьем лицо Копытовского, сказал:
     - Не ори! Все равно он не слышит. Оглох.
     - Вовсе не  слышит?  -  еще более удивился Копытовский и  снова хлопнул
себя по ляжке.
     - Не слышит.  Дальше что? - медленно багровея, повысил Лопахин голос. -
Что ты тут по своему голому мясу шлепаешь,  как в театре?  Тоже мне,  артист
нашелся!  Он контужен,  и нечего тут удивляться и всякие балеты разыгрывать!
Вон лучше бы штаны залатал,  щеголь,  а то ходишь,  как святой в раю, срамом
отсвечиваешь...
     - Запекли тебе душу мои штаны!  -  обиженно проговорил Копытовский. - В
какой раз ты  мне про них замечание делаешь?  Надоел уже!  И  как их станешь
латать,  когда  не  за  что  хватать?  Ты  погляди  серьезней,  что  от  них
осталось-то, от штанов! В целости спереди одна мотня, сзади - хлястик, а все
остальное сопрело и  сквозь пальцы бредет.  Тут поневоле святым сделаешься и
даже еще хуже... И ниток нету. Нитки теперь с военторговской палаткой знаешь
где?  Небось аж  за  Саратовом пылят,  а  ты знай одно долбишь:  залатал бы,
залатал бы!
     Некрасов положил руку на плечо Стрельцова, громко сказал:
     - Николай, здравствуй!
     Стрельцов резко вздрогнул, вскинул голову, нахмурился, но сейчас же под
черными усами его  блеснули в  улыбке белые неровные зубы.  Он  раскрыл рот,
пытаясь  что-то  сказать,  напряженно  вытягивая  шею,  подергивая  головой.
Заросший мелким черным волосом кадык его редко и крупно вздрагивал, неясные,
хриплые звуки бились и клокотали в горле.
     У  Лопахина мучительно сжалось сердце.  Как  всегда  в  минуты сильного
душевного волнения,  у  него  побелели ноздри,  и  он,  вдруг уставившись на
Копытовского округлившимися от бешенства глазами, заорал:
     - Убери свои моргалки!  Что ты на него вылупился? Он оглох и заикается!
Не  гляди на него!  Ведь ему тяжело,  понимаешь ты это?  Отвернись же,  черт
рваный!..
     Копытовский растерянно пожал плечами.
     - Я же этого дела не знал... И чего ты разорался, Лопахин? Тебе с твоей
глоткой только подсолнушки на  базаре продавать,  товар свой расхваливать...
Грубый ты,  прямо  нахальный человек,  а  еще  тоже,  на  шахте работал,  на
вечерний рабфак ходил. В тебе культурности - с гулькин нос, вот столечко!
     Возмущенный Копытовский ногтем отметил на кончике мизинца,  сколько, по
его мнению, было культурности в Лопахине. Но тот не обращал на него никакого
внимания.  Вцепившись руками в  траву,  ерзая  от  нетерпения по  песку,  он
томительно ждал,  когда же  Стрельцов выдавит из себя первое слово.  Он даже
слегка порозовел от волнения.
     Стрельцов,  закрыв глаза с трепещущими от напряжения ресницами, кое-как
произнес несколько слов приветствия,  и  тогда Лопахин вытер проступивший на
лбу пот, со вздохом облегчения сказал:
     - Главное,  ему начать трудно,  а  потом,  как разойдется,  он  говорит
подходяще,  не очень резко,  но понять можно,  что и к чему.  Иной оратор на
собрании, и тот хуже говорит, даю честное слово!
     С  трудом овладев речью,  виновато улыбаясь и  пожимая руки  товарищей,
Стрельцов проговорил:
     - Оглох я,  ребята,  и  с  языком у  меня что-то  не  в  порядке...  Не
повинуется...  Но врач говорил,  что это -  временно...  Я страшно рад,  что
снова с  вами.  Только пока со  мной надо объясняться письменно...  Вон мы с
Лопахиным какую канцелярию тут развели,  -  и указал болезненно сощуренными,
но улыбающимися глазами на исписанные листки блокнота.
     Кряхтя и  морщась от  жалости,  Некрасов снял автомат,  присел рядом со
Стрельцовым, сочувственно похлопал его по спине.
     - Та-а-ак,  -  протяжно  сказал  он.  -  Отделали парня  на  совесть...
Окалечили вовсе, вот сволочи, а?
     На  поляне  легкий  ветерок  лениво  шевелил траву,  сушил  на  листьях
деревьев  последние дождевые  капли.  Пахло  нагретым  солнцем,  шиповником,
пресным запахом перестоявшейся на  корню  травы,  а  от  pacпарившейся после
дождя  земли  несло,   как  из  дубового  бочонка,  терпкой  горечью  прелых
прошлогодних листьев.
     На правой стороне Дона гулко громыхнули взрывы, выше прибрежных тополей
взметнулись в небо черные, медленно тающие на ветру столбы дыма.
     - Машины со снарядами и с горючим рвутся. Гибнет понапрасну наше добро!
- ни к кому не обращаясь, сокрушенно забормотал Копытовский.
     Еще немного помолчали, а затем Некрасов спросил у Лопахина.
     - Как думаешь, на переформировку теперь нас погонят, а?
     Лопахин молча пожал плечами.
     - Старшина  пошел  узнавать,  куда  нам  теперь  деваться,  может,  где
поблизости наши окажутся. Кто-то из ребят говорил, будто видели здесь в лесу
начштаба тридцать четвертого. Пора бы и сматываться нам отсюда, - размеренно
говорил Некрасов.  -  Люди оборону занимают,  блиндажи ладят, ходы сообщения
роют,  каждый при деле,  а мы лодыря корчим, болтаемся в лесу, только другим
мешаем.
     Лопахин упорно молчал.  Некрасов перевел взгляд на Стрельцова и покачал
головой.
     - А Николай зря вернулся из санчасти.  Напиши, что ему лечиться надо, а
то  он  так и  останется на  всю жизнь заикой,  так и  будет до самой смерти
головой, как козел, трясти.
     - Я уже писал, - сухо ответил Лопахин.
     - А он что?
     - Остается тут.
     - Это он самовольно притопал?
     - А ты думал как?
     - Эх, напрасно! Ты бы его уломал. Вы же с ним приятели.
     - Пробовал.
     - Ну и что?
     - Не соглашается. Он нынешнюю обстановку понимает не так, как некоторые
другие сукины сыны, - многозначительно сказал Лопахин.
     - Скажи пожалуйста! - сквозь зубы процедил Некрасов, почтительно и в то
же время немного иронически взглянув на Стрельцова.
     Лопахин знал Некрасова давно.  Они служили в  одной части в тяжелые дни
зимних боев на  Харьковском направлении,  после в  составе одного пополнения
пришли в  этот полк.  Они никогда не  дружили и  не сходились близко,  может
быть,  по той причине, что Некрасов не отличался общительностью, но в бою на
него  всегда можно было  положиться.  Лопахин это  твердо знал,  а  потому и
сказал,  испытующе глядя в бледно-голубые, словно бы выцветшие от усталости,
глаза Некрасова:
     - Мы  со  Стрельцовым так порешили:  мы  остаемся тут.  Не такая сейчас
погода,  чтобы в тылу натираться.  Вон куда он нас допятил,  немец... Стыд и
ужас подумать,  куда он нас допятил,  сукин сын! Ты как, Некрасов, по старой
дружбе не  составишь компании?  Один старый боец останется,  да  другой,  да
третий -  ведь это же сила! По капле и река собирается. Мы тут нужнее, чем в
другом месте, верно?
     Копытовский с  удивлением отметил про себя просительные нотки в  голосе
Лопахина. Но Некрасов, не колеблясь и не раздумывая, решительно ответил:
     - Нет,  не останусь.  Пущай свеженькие повоюют, какие пороху не нюхали,
пущай они горюшка лаптем похлебают, а я не против того, чтобы в тыл сходить.
Пока полк переформируют, пока того да сего - я отдохну за мое почтенье, хоть
отосплюсь за все эти каторжные дни!  У меня,  понимаешь ты,  последнее время
даже посторонние вошки завелись. От тоски, что ли?
     - От  грязи.  Купаешься раз  в  году,  -  негромко  сказал  Лопахин,  с
чрезмерным  вниманием  рассматривая  выпуклые,   панцирно-твердые  миндалины
ногтей на своих расслабленно лежавших на коленях руках.
     - Может,  и от грязи,  -  охотно согласился Некрасов. - А купаться, сам
знаешь, некогда, не на курортах загораем, да и малярия мне не позволяет. Так
вот  я  в  тылу  хоть вошек обтрясу маленько,  на  время в  зятья пристану к
какой-нибудь  бабенке...  К  самой  завалящей пристану,  лишь  бы  у  нее  в
хозяйстве корова была!  Эх,  и поживу же в свое удовольствие возле горшка со
сметаной,  покуражусь над варениками с творожком!  Отдохну как полагается, а
потом... потом и обратно можно на фронт, не возражаю...
     Некрасов  говорил,  мечтательно  прикрыв  прищуренные  глаза  белесыми,
выгоревшими  на  солнце  ресницами,  как-то  по-особому  вкусно  причмокивая
толстыми,  вывернутыми губами.  А  Лопахин,  вслушиваясь в  его неторопливую
речь,  все выше поднимал косо изогнутую левую бровь и под конец не выдержал,
с наигранной веселостью воскликнул:
     - Да ты, Некрасов, оказывается, чудак!
     - Чудак не  я,  а  баран:  он до покрова матку сосет,  и  глаза у  него
круглые... А я какой же чудак? Нет, это ты по ошибке...
     - Но,  тогда ты уже не чудак,  а кое-что похуже... - проговорил Лопахин
раздельно  и   с   той  зловещей  Сдержанностью,   которая  всегда  у   него
предшествовала вспышке гнева.
     - Какой есть,  теперь не переделаешь,  поздновато,  -  с легким выдохом
ответил Некрасов.  -  И  ничего тут  чудного нету.  Мне один парень из  этой
дивизии,  какая  оборону заняла,  рассказывал:  формировались они  в  городе
Вольске,  и  там присватался он к  одной гражданочке,  а у той гражданки муж
ушел в армию, а в хозяйстве три дойные козы остались. Так, говорит, не житье
ему было,  а сплошная масленица! С того ли козьего молока или с какой другой
причины,  но  только за месяц поправился он на шесть килограммов.  Вот это я
понимаю, оторвал парень! Все равно, как на курорте!
     - Да ты,  никак,  вовсе очумел,  - злобно сказал Лопахин. - Ты слышишь,
ушибленный человек, где бой идет?
     - Не глухой пока, слышу.
     - Так о чем же ты говоришь? О каких зятьях? О каком отдыхе?..
     Лопахина прорвало,  и он выругался, не переводя дыхания, так длинно и с
такими непотребными и диковинными оборотами речи,  что Некрасов, не дослушав
до конца,  вдруг блаженно заулыбался, закрыл глаза и склонил на правое плечо
голову, словно упиваясь звуками сладчайшей музыки.
     - Ах,  язви тебя!  До чего же ты сладко выражаешься! - с восхищением, с
нескрываемым восторгом сказал  он,  когда  Лопахин,  облегчившись,  с  силой
втянул в себя воздух.
     Недавнюю  сонливую  усталость  с  Некрасова будто  рукой  сняло,  и  он
торопливо заговорил, изредка с улыбкой поглядывая на Лопахина:
     - Ну и силен же ты,  браток! Уж на что в нашей роте в сорок первом году
младший политрук Астахов был мастер на такие слова, до чего красноречив был,
а  все-таки  куда  ему  до  тебя!  И  близко  не  родня!  Не  удавались ему,
покойничку,  кое-какие коленца, не вытанцовывались они у него. А красноречив
был,  словоохотлив -  спасу нет! Бывало, подымает нас в атаку, а мы лежим. И
вот он повернется на бок, кричит: "Товарищи, вперед на проклятого врага! Бей
фашистских гадов!" Мы обратно лежим,  потому что фрицы такой огонь ведут, ну
не продыхнешь! Они же знают, стервы, что не мы, а смерть ихняя в ста саженях
от них лежит,  они же чуют, что нам вот-вот надо подыматься... И тут Астахов
подползет ко  мне  или  к  какому  другому бойцу,  даже  зубами заскрипит от
злости.  "Вставать думаешь или корни в землю пустил? Ты человек или сахарная
свекла?"  Да лежачи как ахнет по всем этажам и  пристройкам!  А голос у него
был представительный,  басовитый такой, с раскатцем... Тут уж вскакиваем мы,
и тогда фрицам солоно приходится,  как доберемся -  мясо из них делаем!..  У
Астахова всегда  был  при  себе  полный  набор  самых  разных  слов.  И  вот
прослушаешь такое его художественное выступление, лежачи в грязи, под огнем,
а потом мурашки у тебя по спине по-блошиному запрыгают,  вскочишь и,  словно
ты  только что четыреста грамм водки выпил,  бежишь к  фрицевой траншее,  не
бежишь,  учти,  а на крыльях летишь!  Ни холоду не сознаешь,  ни страху, все
позади  осталось!  А  наш  Астахов уже  впереди маячит и  гремит,  как  гром
небесный: "Бей, ребята, так их и разэтак!" Ну как было с таким политруком не
воевать?  Он сам очень даже отлично в бою действовал и штыком и гранатой,  а
выражался еще лучше, с выдумкой, с красотой выражался! Речь начнет говорить,
захочет -  всю роту до слезы доведет жалостным словом, захочет дух поднять -
и все на животах от смеха ползают. Ужасный красноречивый был человек!
     - Постой-ка,  при чем тут красноречие?  -  попытался прервать Некрасова
озадаченный  Лопахин,   но   тот,   увлеченный   воспоминаниями,   досадливо
отмахнулся:
     - Не перебивай,  слушай дальше! Этого Астахова, ежели хочешь знать, все
нации понимали и уважали,  вот какой он был человек! Даром, что не кадровый,
не  шибко грамотный и  из  себя пожилой,  а  боевой был ужасный!  Он  еще за
гражданскую войну орден Красного Знамени имел,  так-то,  браток! Но и любили
же в роте этого Астахова -  страсть! За смелость любили, за его душевность к
бойцам,  а главное -  за откровенное красноречие. Когда похоронили его возле
села Красный Кут,  вся рота слезами умылась. Пожилые бойцы и те плакали, как
малые дети.  Все нации,  какие в роте были,  не говоря уже про нас, русских,
подряд плакали,  и  каждый на  своем языке об нем сожалел.  А  ты,  Лопахин,
говоришь -  при чем,  дескать, тут красноречие. Нет, браток, красноречие при
человеке -  великое дело.  И нужное слово, ежели оно вовремя сказано, всегда
дорогу к сердцу найдет, я так понимаю.
     Совершенно сбитый с толку,  Лопахин слушал товарища,  изумленно пожимая
плечами,   изредка  поглядывая  в  недоумении  то  на  Копытовского,  то  на
дремавшего Стрельцова, и на лице его явно отражалось так не свойственное ему
выражение растерянности.  Он  никак не  предполагал,  что  его  ругательство
произведет такое впечатление,  и  не ожидал столько восторженного восприятия
от Некрасова,  который всегда казался ему человеком черствым и равнодушным к
яркому слову.
     Некрасов  все   еще   задумчиво  и   мягко   улыбался,   погруженный  в
воспоминания, а Лопахин, растерянно потирая щеку с въевшейся в поры угольной
пылью, уже говорил:
     - Послушай,  дружище, да не об этом разговор! Дело не в красноречии, ну
его к  черту,  красноречие,  дело в  том,  что немец уже миновал нас и,  как
видно, на Волгу режет. А там - Сталинград... Тебе это понятно?
     - Очень даже понятно.  Это он непременно туда,  сволочь,  нацеливается.
Это он, паразит, туда хочет рвануть.
     - Ну  вот!  А  ты  о  чем  мечтаешь?  Какой  же  дьявол в  зятья сейчас
устраивается,  об отдыхе думает?  Ты эту дурь,  Некрасов, из головы выбрось.
Это у тебя помрачение мозгов не иначе оттого,  что ты сегодня на сырой земле
спал...
     - А ты - на перине? Все нынче на сырой земле спали.
     - А  вот  только тебе  одному в  голову ударило -  жениться.  Нет,  как
хочешь, но это у тебя от сырости...
     - От какой там, к бесу, сырости! - с досадой сказал Некрасов. - Оттого,
что сильно устал я за год войны,  вот отчего, ежели хочешь знать. Да что, на
мне  свет  клином  сошелся?  Желательно тебе  -  оставайся,  а  меня  нечего
агитировать,  я  сам с  детства политически грамотный.  Ну,  останемся мы  с
тобой,  ну,  и  мокро мы  двое наделаем?  Фронт удержим?  Как бы не так!  Я,
Ло-пахин,  с первых дней войны эту серую беду трепаю. - Некрасов похлопал по
скатке широкой ладонью,  тусклые глаза его неожиданно оживились и заблестели
светло и жестко. - Имею я право на отдых или нет?
     - Когда как, - уклончиво ответил Лопахин.
     - Нет, ты не виляй, ты говори!
     - Сейчас - нет.
     Лопахин сказал это твердо и  опять посмотрел в  глаза Некрасова прямым,
немигающим взглядом.  Некрасов улыбнулся немного  вкось  и,  словно  бы  ища
сочувствия и  поддержки,  подмигнул Копытовскому,  внимательно следившему за
разговором.
     - Ага!  Сейчас -  нет? А когда же? После первого ранения я и опомниться
не успел,  как из медсанбата сразу же попал в  часть,  после второго,  уже в
тылу,  прохожу гарнизонную комиссию,  ну,  думаю,  теперь-то уж наверняка на
недельку домой пустят.  Как бы не так!  Беса лысого пустили!  С пересыльного
обратно  загремел на  фронт.  После  третьего ранения отлежался в  армейском
госпитале -  и  снова в часть.  Так и катаюсь круглый год на этой бесплатной
карусели...  До каких же пор можно так веселиться пожилому человеку?  А года
мои, учти, не молоденькие.
     - Воевать, значит, устарел, а жениться - самое в пору?
     - Да разве я к бабе думаю пристать от молодой прыти?  От нужды,  глупый
ты   человек!   Мне   эта   проклятая  пшенная  каша  из   концентратов  все
печенки-селезенки переела!  -  с еще большей досадой вскричал Некрасов.  - А
тут и здоровьишко после трех ранений пошаливает.
     - Воевать,  значит,  здоровья не хватает,  а в зятья идти -  как раз? -
снова спросил Лопахин, и все с тем же серьезным видом.
     Копытовский фыркнул,  как лошадь, почуявшая овес, и закрыл рот рукою. А
Некрасов внимательно посмотрел на Лопахина, сказал:
     - Слыхал я  в  госпитале,  что  есть одна такая паскудная болезнь,  под
названием рак желудка... Лопахин ехидно сощурился.
     - Уж не у тебя ли рак?
     - У  меня его нету,  а вот ты,  Лопахин,  и есть эта самая болезнь!  Ну
разве  можно  с  тобой  говорить  как  с  человеком?  Всегда  ты  с  разными
подковырками,  с  подвохами,  с дурацкими шуточками...  Желудочный рак ты на
двух ногах, а не человек!
     - Обо мне можно не говорить,  не стоит, давай лучше о тебе. Чем же твое
здоровье пошатнулось? На что жалуешься, бравый ефрейтор?
     - Отвяжись, ну тебя к черту!
     - Нет, на самом деле, что у тебя со здоровьем?
     - Ты же не доктор,  чего я тебе буду рассказывать?  - видимо колеблясь,
нерешительно проговорил Некрасов.
     Лопахин,   сделав  аккуратную  крученку,  передал  кисет  Некрасову  и,
случайно глянув на него,  тихо ужаснулся.  Некрасов оторвал от газеты лист в
добрую четверть длиной,  щедро  насыпал табаку и  уже  сворачивал толстенную
папиросу.
     - Постой!  - испуганно воскликнул Лопахин, хватаясь за кисет. - Этак не
пойдет!  Что же ты заделываешь ее такую чрезвычайную,  в  палец толщиной?  У
меня своей табачной фабрики в вещевом мешке не имеется. Отсыпай половину!
     - А  я  тонкие  из  чужого табаку крутить не  умею,  -  спокойно сказал
Некрасов.
     - Так давай я тебе сверну, слышишь?
     - Нет, нет, не тронь, а то рассыпешь, я сам. - Некрасов торопливо отвел
руки  в   сторону  и  стал  старательно  слюнить  шероховатый  край  листка,
исподлобья, искоса поглядывая на Лопахина.
     - Действительно,  силен  ты  на  чужбинку сигары вертеть...  -  Лопахин
огорченно крякнул и  покачал головой,  разглядывая и взвешивая на руке сразу
отощавший кисет.
     - Из  своего я  делаю малость потоньше,  -  все с  тем же  невозмутимым
спокойствием сказал Некрасов и потянулся за огоньком.
     Они прикурили от  одной спички.  Помолчали,  поглядывая друг на друга с
явным недружелюбием.
     Стрельцов  в   начале   разговора  внимательно  следил  за   меняющимся
выражением лиц Лопахина и Некрасова, но вскоре ему это наскучило. Он положил
под  голову  свернутую плащ-палатку,  прилег,  чувствуя  знакомую нездоровую
усталость  во  всем  теле,  подкатывающую к  горлу  тошноту.  Он  знал,  как
длительны бывают солдатские разговоры в часы вынужденного безделья,  и хотел
уснуть,  но сон не приходил. В ушах звенело тонко и неумолчно, ломило виски.
Глухая,  мертвая немота  простиралась вокруг,  и  от  этого  все  окружающее
казалось нереальным, почти призрачным.
     Стрельцов все еще никак не мог освоиться со своим новым состоянием,  не
мог привыкнуть к внезапной потере слуха.  Он видел, как молча шевелились над
его головой плотные,  до глянца омытые ночным дождем листья,  как над кустом
шиповника беззвучно роились шмели и дикие пчелы,  и, может быть, потому, что
все это проходило перед глазами лишенное живого разноголосого звучания,  - у
него слегка закружилась голова,  и  он закрыл глаза и стал привычно думать о
прошлом,  о  той  мирной  жизни,  которая  так  внезапно оборвалась 22  июня
прошлого года...  Но как только он вспомнил детей,  тревога за их судьбу, не
покидавшая его в последнее время,  снова сжала сердце, и он вдруг неожиданно
для самого себя протяжно застонал и испуганно открыл глаза.
     Лопахин по-прежнему сидел,  чуть  сгорбившись,  положив на  острые углы
коленей широкие,  литые кисти рук,  но  в  лице  его  уже  не  было недавней
озлобленности и скрытого напряжения. Светлые, бесстрашные глаза его лукаво и
насмешливо щурились, в углах тонких губ таилась улыбка.
     Стрельцову было знакомо это выражение лопахинского лица,  и он невольно
улыбнулся, подумал: "Наверное, этого тюленя, Некрасова, разыгрывает".
     Вскоре  Стрельцов забылся  тяжелым,  безрадостным сном,  но  и  во  сне
запрокинутая голова его судорожно подергивалась,  а  сложенные на груди руки
тряслись мелкой, лихорадочной дрожью.
     Некрасов долго  смотрел на  него,  молча  глотал  табачный дым,  трудно
двигая кадыком, потом бросил под ноги обжигавший пальцы окурок, сказал:
     - Какой же из него боец будет?  Горькое горе,  а не боец!  Погляди, как
его контузия трясет,  он и автомата в руках не удержит,  а ты его сманиваешь
оставаться на передовой. Прыти у тебя много, Лопахин, а ума меньше...
     - Ты за других не говори,  ты лучше про свою тайную болезнь расскажи, -
усмехнулся Лопахин и выжидающе посмотрел в загорелое, с шелушащимися скулами
лицо Некрасова.
     - Смеяться тут  не  над чем,  -  обиженно сказал Некрасов,  -  тут смех
плохой. У меня, ежели хочешь знать, окопная болезнь, вот что.
     - Первый раз слышу! Это что же такое за штука? - с искренним изумлением
спросил Лопахин. - Что-нибудь такое... этакое?..
     Некрасов досадно поморщился.
     - Да нет,  это вовсе не то,  об чем вы по глупости думаете. Это болезнь
не телесная, а мозговая.
     - Моз-го-вая?  - разочарованно протянул Лопахин. - Чепуха! У тебя такой
болезни быть не  может,  не  на  чем ей  обосноваться,  почвы для нее нет...
почвы!
     - Какая  она  из  себя?  Говори,  чего  тянешь!  -  нетерпеливо прервал
снедаемый любопытством Копытовский.
     Некрасов  пропустил  мимо  ушей  язвительное замечание Лопахина,  долго
водил  сломанной веточкой по  песку,  по  голенищам своих  старых изношенных
кирзовых сапог, потом нехотя заговорил:
     - Видишь,  как оно получилось...  Еще с зимы стал я примечать за собой,
что  чего-то  я  меняюсь характером.  Разговаривать с  приятелями стало  мне
неохота,  бриться, мыться и другой порядок наблюдать за собой - то же самое.
За оружием,  прямо скажу,  следил строго,  а за собой -  просто никак. Не то
чтобы подворотничок там пришить или другое что сделать, чтобы в аккуратности
себя содержать, а даже как-то притерпелся и, почитай, два месяца бельишка не
менял и не умывался как следует.  Один бес,  думаю, пропадать - что умытому,
что неумытому. Словом, в тоску ударился и запсиховал окончательно. Живу, как
во сне,  хожу, как испорченный... Лейтенант Жмыхов и штрафным батальоном мне
грозил и как только не взыскивал,  а у меня одна мыслишка:  дальше фронта не
пошлют,  ниже рядового не разжалуют! Как есть одичал я, товарищей сторонюсь,
сам себя не  угадываю,  и  ничегошеньки-то  мне не жалко:  ни товарищей,  ни
друзей,  не говоря уже про самого себя.  А весной,  помнишь,  Лопахин, когда
перегруппировка шла,  двигались мы вдоль фронта и ночевали в Семеновке?  Ну,
так вот тогда первый раз со мной это дело случилось...  Полроты в одной избе
набилось,  спали и валетами,  и сидя,  и по-всякому.  В избе духота, жарища,
надышали -  сил нет! Просыпаюсь я по мелкой нужде, встал, и возомнилось мне,
будто я в землянке и,  чтобы выйти,  надо по ступенькам подняться.  В памяти
был,  точно помню,  а полез на печку... А на печке ветхая старуха спала. Ей,
этой старухе,  лет  девяносто или  сто было,  она от  старости уже вся мохом
взялась...
     Копытовский  вдруг  как-то   странно  икнул,   побагровел  до   синевы,
задыхаясь,  закрыл лицо  ладонями.  Он  смотрел на  Некрасова в  щелку между
пальцами одним налитым слезою глазом и молча трясся от сдерживаемого смеха.
     Некрасов осекся  на  полуслове,  нахмурился.  Лопахин,  свирепо  шевеля
губами, незаметно для Некрасова показал Копытовскому узловатый, побелевший в
суставах кулак, сказал:
     - Давай  дальше,  Некрасов,  давай,  не  стесняйся,  тут,  кроме одного
дурака, все понятливые.
     Отвернувшись в сторону,  смешливый Копытовский урчал, хрипел и тоненько
взвизгивал,  стараясь всеми  силами  подавить бешеный приступ хохота,  потом
притворно  закашлялся.   Некрасов  выждал,   пока  Копытовский  откашляется,
сохраняя на помрачневшем лице прежнюю серьезность, продолжал:
     - Понятное дело, что эта старуха сдуру возомнила... Я стою на приступке
печи,  а  она,  божья  старушка,  рухлядь этакая шелудивая,  спросонок да  с
испугу,  конечно,  разволновалась и этак жалостно говорит: "Кормилец мой, ты
что же это удумал,  проклятый сын?"  А сама меня валенком в морду тычет.  По
старости лет эта бубновая краля даже на горячей печке в  валенках и  в  шубе
спала.  И  смех и  грех,  ей-богу!  Ну,  тут,  как она меня валенком по носу
достала раза два,  я опамятовался и поспешно говорю ей:  "Бабушка,  не шуми,
ради бога,  и перестань ногами махать,  а то,  не ровен час,  они у тебя при
такой старости отвяжутся.  Ведь это  я  спросонок нечаянно подумал,  что  из
землянки наверх лезу, потому и забухался к тебе. Извиняюсь, говорю, бабушка,
что потревожил тебя,  но  только ты за свою невинность ничуть не беспокойся,
холера тебя возьми!" С тем и слез с приступка, со сна меня покачивает, как с
похмелья, а у самого уши огнем горят. "Мать честная, думаю, что же это такое
со  мной  получилось?  А  ежели кто-нибудь из  ребят слыхал наш  с  бабушкой
разговор,  тогда что?  Они  же  меня через эту  старую дуру живьем в  могилу
уложат своими насмешками!" Не успел подумать, а меня кто-то за ногу хватает.
Возле печки спал майор-связист, - это он проснулся, фонарик засветил, строго
спрашивает:  "Ты  чего?  В  чем  дело?"  Я  ему  по  форме доложил,  как мне
поблазнилось, будто я в землянке, и как я нечаянно потревожил старушку. Он и
говорит:  "Это у  тебя,  товарищ боец,  окопная болезнь.  Со мной тоже такая
история была на Западном фронте.  Дверь -  направо,  ступай,  только смотри,
куда-нибудь,  на крышу не заберись со своей нуждой,  а то свалишься оттуда и
шею к черту сломаешь".
     По  счастью,  никто из  ребят не  слыхал нашего разговора,  все спали с
усталости без задних ног,  и все обошлось благополучно. Но только с той поры
редкую ночь не воображал себя в землянке, или в блиндаже, или в каком-нибудь
ином  укрытии.  Вот  ведь пропасть какая:  ежели по  боевой тревоге подымут,
сразу понимаю,  что и к чему,  а по собственной нужде проснусь -  непременно
начинаю чудить...
     На  прошлой неделе,  когда  в  Стукачевом ночевали,  в  печь  умудрился
залезть.  Ведь это  подумать только -  в  печь!  Настоящий сумасшедший и  то
такого номера не придумал бы... Чуть не задушился там. Куда ни сунусь - нету
выхода,  да и  шабаш!  А  задний ход дать -  не соображаю,  уперся головой в
кирпич,  лежу.  Кругом горелым воняет...  "Ну,  думаю,  вот она и смерть моя
пришла, не иначе снарядом завалило". Был у меня такой случай, завалило нас в
блиндаже в ноябре прошлого года. Ежели бы товарищи тогда вскорости не отрыли
- теперь бы  уж  одуванчики на  моих костях росли...  И  вот  скребу ногтями
кирпич в печке,  дровишки раскидываю,  помалу шебаршусь, а сам диким голосом
окликаю:  "Товарищи, дорогие! Живой кто остался? Давайте откапываться своими
силами!"  Никто не отзывается.  Слышу только,  как сердце у  меня с перепугу
возле самого горла бьется.  Поискал руками -  лопатки на поясе при мне нету.
"Всем остальным ребятам,  думаю,  как видно,  концы,  а  один я не откопаюсь
голыми руками".  Ну,  тут я,  признаться,  заплакал...  "Вот,  думаю,  какой
неважной смертью второй раз помирать приходится,  провались ты пропадом и  с
войной  такой!"  Только слышу:  кто-то  за  ноги  меня  тянет.  Оказался это
старшина. Вытянул он меня волоком, а я его в потемках, конечно, не угадываю.
Стал на ноги и обрадовался страшно!  Обнимаю его,  благодарю. "Спасибо, мол,
великое тебе,  дорогой товарищ,  что от смерти спас.  Давай скорее остальных
ребят выручать,  а то пропадут же, задохнутся!" Старшина спросонок ничего не
понимает,  трясет меня за  плечи и  шепотом потихонечку спрашивает:  "Да вас
сколько же в одну печь набилось и за каким чертом?" А потом,  когда смекнул,
в чем дело,  вывел меня в сени, матом перекрестил вдоль и поперек и говорит:
"Три войны сломал, всякое видывал, а таких лунатов, какие не по крышам, а по
чужим печам лазят,  - встречаю первый раз. Ты же видел, говорит, что хозяйка
еще засветло все съестное из печи вынула и дров на затоп наложила,  за каким
же ты дьяволом туда лез?"
     Я очухался и начал было объяснять ему про свою окопную болезнь,  а он и
слушать  не  желает,  почесался немного,  позевал и  медленно так  на  своем
сладком украинском языке говорит:  "Брешешь, вражий сын! Завтра получишь два
наряда за то, что мародерничал в печи, мирное население хотел обидеть, а еще
два наряда за то, что не там ищешь, где надо. Топленое молоко и щи, какие от
ужина  остались,   хозяйка  еще  с   вечера  в  погреб  снесла.   Солдатской
наблюдательности в тебе и на грош нету!.. "
     Копытовский захохотал и, забывшись, снова хлопнул себя по голой ляжке:
     - До  чего же правильно решил старшина!  Это же не старшина,  а  просто
Верховный суд!
     Некрасов  мельком  неодобрительно  взглянул  на  него  и   все  так  же
размеренно и спокойно, будто рассказывая о ком-то постороннем, продолжал:
     - И  какие средства я  ни  пробовал,  чтобы по ночам не просыпаться,  -
ничего не помогает!  Воды по суткам в рот не брал, горячей пищи не потреблял
- один бес!  Перед рассветом вскакиваю,  как по команде "Смирно",  - и тогда
пошел блудить.  И вот хотя бы нынешней ночью... Проснулся перед зарей, дождь
идет,  ноги мокрые.  Сквозь сон,  сквозь эту  вредную окопную болезнь думаю:
"Натекло в  землянку.  Надо бы  с  вечера отводы прорыть для  воды".  Встал,
пошарил руками -  дерево.  А того невдомек, что мы с Май-Бородой под тополем
спали...  Щупаю дерево и про себя мечтаю,  что это -  стенка,  сам ступеньки
ищу,  хочу наверх лезть. По нечаянности, когда вокруг тополя ходил, наступил
этой Май-Бороде на голову...  Эх и  шуму же он наделал -  страсть!  Вскочил,
откинул плащ-палатку,  плюется,  а  сам ругается -  муха не  пролетит!  "Ты,
говорит,  псих такой и  сякой,  ежели окончательно свихнулся и  по  ночам на
деревья лазишь, как самая последняя обезьяна, так по крайней мере не топчись
по живым людям,  не ходи по головам, а то вот возьму винтовку да штыком тебя
на дерево подсажу! Так и засохнешь на ветке, как червивое яблоко!"

0

19

http://modernlib.ru/template/img/book.gifЧИТАЕМ ШОЛОХОВА

Михаил Шолохов.

Они сражались за Родину (фрагмент)

Лопахин крякнул от досады,  махнул рукой и пошел к колодцу.  "Что-то не
везет мне на любовь последнее время",  - с грустью вынужден был признать он,
шагая по тропинке.
     Командир  дивизии  полковник  Марченко,  раненный  под  Серафимовичем в
предплечье и голову, в это утро, после перевязки, выпил стакан крепкого чаю,
прилег отдохнуть.  От  потери крови  и  бессонных ночей все  эти  дни  после
ранения  он  чувствовал непроходящую слабость  и  болезненную,  бесившую его
сонливость.  Однако едва лишь овладело им короткое забытье, - в дверь кто-то
негромко,  но  настойчиво постучался.  Не  ожидая разрешения,  в  полутемную
комнату вошел начштаба майор Головков.
     - Ты не спишь, Василий Семенович? - спросил он.
     - Нет, а что ты хотел?
     Преждевременно полнеющий,  бочковатый и  низкорослый Головков  быстрыми
шагами подошел к  окну,  снял пенсне и,  протирая его носовым платком,  стоя
спиной к Марченко, сказал дрогнувшим голосом:
     - Прибыл тридцать восьмой...
     - А-а-а... - Марченко резко приподнялся на койке и со скрежетом стиснул
зубы: острая боль в височной части чуть не опрокинула его навзничь.
     Он снова прилег, собрал все силы, спросил чужим и далеким голосом:
     - Как же?..
     И откуда-то издалека дошел до его слуха знакомый голос Головкова:
     - Двадцать семь бойцов.  Из них пятеро легко раненных.  Привел старшина
Поприщенко.  Большинство -  из  второго батальона.  Материальная часть -  ты
знаешь...  Знамя полка сохранено.  Люди ждут в строю. - И совсем близко, над
ухом:  -  Вася,  ты не вставай. Приму я. Не вставай же, чудак, тебе худо! Ты
белый, как стенка. Ну, разве можно так?!
     Несколько минут  Марченко сидел на  койке,  тихо  покачиваясь,  положив
смуглую руку на  забинтованную голову.  На  правом виске его  густо высыпали
мелкие росинки пота. Последним усилием воли он поднял свое большое костистое
тело, твердо сказал:
     - Я  выйду к ним.  Ты знаешь,  Федор,  под этим знаменем я прослужил до
войны восемь лет... Я сам к ним выйду.
     - Не упадешь, как вчера?
     - Нет, - сухо ответил Марченко.
     - Может быть, поддержать тебя под локоть?
     - Нет. Пойди, скажи - рапорта не надо. Знамя расчехлить.
     С  крыльца Марченко сходил,  медленно и  осторожно ставя ноги на шаткие
ступеньки,  придерживаясь рукою за перила, и когда грузно ступил на землю, -
в  строю глухо и  согласно щелкнули двадцать семь пар  стоптанных солдатских
каблуков.
     Как слепой,  сначала на носок,  а  затем уже на всю подошву ставя ногу,
полковник тихо подходил к строю. Старшина Поприщенко молча шевелил губами. В
немой  тишине  слышно  было  сдержанно-взволнованное дыхание бойцов и  шорох
песка под ногами полковника.
     Остановившись,   он   оглядел  лица   бойцов  одним  незабинтованным  и
сверкающим,  как кусок антрацита,  черным глазом, неожиданно звучным голосом
сказал:
     - Солдаты!  Родина никогда не забудет ни подвигов ваших,  ни страданий.
Спасибо за то, что сохранили святыню полка - знамя. - Полковник волновался и
не  мог  скрыть волнения:  правую щеку его подергивал нервный тик.  Выдержав
короткую паузу,  он заговорил снова:  - С этим знаменем в 1919 году на Южном
фронте сражался полк  с  деникинскими бандами.  Это  знамя  видел на  Сиваше
товарищ Фрунзе.  Развернутым это  знамя  многократно видели в  бою  товарищи
Ворошилов и Буденный...
     Полковник поднял над  головой сжатую в  кулак смуглую руку.  Голос его,
исполненный страстной веры и предельного напряжения,  вырос и зазвенел,  как
туго натянутая струна:
     - Пусть  враг  временно торжествует,  но  победа будет  за  нами!..  Вы
принесете ваше знамя в Германию!  И горе будет проклятой стране,  породившей
полчища  грабителей,  насильников,  убийц,  когда  в  последних сражениях на
немецкой   земле   развернутся   алые   знамена   нашей...   нашей   великой
Армии-Освободительницы!.. Спасибо вам, солдаты!
     Ветер тихо шевелил потускневшую золотую бахрому на малиновом полотнище,
свисавшем над древком тяжелыми,  литыми складками.  Полковник тихо подошел к
знамени,  преклонил колено.  На секунду он качнулся и тяжело оперся пальцами
правой руки о влажный песок,  но,  мгновенно преодолев слабость, выпрямился,
благоговейно склонил забинтованную голову,  прижимаясь трепещущими губами  к
краю бархатного полотнища, пропахшего пороховой гарью, пылью дальних дорог и
неистребимым запахом степной полыни...
     Сжав челюсти,  Лопахин стоял не шевелясь,  и лишь тогда,  когда услышал
справа от  себя  глухой,  задавленный всхлип,  -  слегка повернул голову:  у
старшины,   у  боевого  служаки  Поприщенко  вздрагивали  плечи  и  тряслись
вытянутые по швам руки, а из-под опущенных век торопливо бежали по старчески
дряблым  щекам  мелкие,  светлые слезы.  Но,  покорный воле  устава,  он  не
поднимал руки,  чтобы вытереть слезы,  и  только все ниже и ниже клонил свою
седую голову...

1943-1944-1969

0

20

Тихий Дон (фрагмент из фильма)

=Spoiler написал(а):

0


Вы здесь » "КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём! » Художники и Писатели » Шолохов, Михаил Александрович — русский писатель, прозаик