Авилова Лидия Алексеевна
Л. А. Авилова
А. П. Чехов в моей жизни
А.П.Чехов в воспоминаниях современников
Издательство "Художественной литературы", Москва, 1960
XIV
Ночью в вагоне я не спала. Не могла сладить со своими сложными, запутанными мыслями и чувствами. Лежала и томилась. Уж начало чуть-чуть светать, когда я вдруг очутилась на берегу моря. Море было свинцовое и тяжелое под низко нависшим тяжелым, свинцовым небом.
Волны бежали одна за другой, все с белыми сердитыми гребнями, и с непрерывным грохотом разбивались почти у моих ног. Рядом со мной шел Чехов и говорил что-то, но его слов я разобрать за шумом не могла. Вдруг впереди замелькало что-то маленькое, беленькое и стало быстро приближаться. Это был ребенок. Он бежал нам навстречу и радостно взвизгивал и подпрыгивал. Ему могло быть не больше двух-трех лет.
"- Ребенок! - вскрикнула я. - Откуда здесь мог взяться ребенок? И такой прелестный и веселый!
Антон Павлович вздрогнул и остановился.
- Это не ребенок, - задыхаясь, сказал он, - нет! Это не ребенок. Я знаю! Он притворяется...
- Кто? - спросила я, чувствуя, что от страха у меня отнимаются ноги.
- Какой же ребенок, - продолжал Антон Павлович и встал впереди меня, как бы заслоняя и защищая. - У него рот в крови... рот в крови.
А ребенок был уже близко, но все бежал, взмахивая ручонками, радуясь и взвизгивая.
- Надо его бросить в море! - крикнул Антон Павлович. - В море! В море! А я не могу. Не могу-у-у".
От ужаса я проснулась. Поезд с грохотом шел через мост, паровоз пронзительно свистел.
Все еще только занимался рассвет. Сколько же я спала? Минуту, не больше.
Миша увидел меня в окне вагона, вошел с носильщиком, показал ему мои вещи, схватил меня под руку и повел. Шли мы быстро, молча. Я только спросила:
- Что дети?
- Здоровы. Все хорошо.
Вышли на подъезд.
- Куда прикажете извозчика? - спросил носильщик.
- У меня есть. Неси за мной, - сказал Миша.
Подошли к извозчику, Миша откинул фартук.
- Простите, барин, я занят, - сказал извозчик.
- Да ведь я же тебя нанял, дурак! - крикнул Миша.
- Нет, не вы, - сказал сзади какой-то господин, бросил в пролетку чемодан и занес ногу на подножку.
- А я для вас фартук отстегнул? - закричал Миша. - Вы - нахал!
Другой извозчик кричал во все горло:
- Барин! я с вами приехал! барин! вы меня нанимали!
Я тащила Мишу за рукав.
- Я нахал? А вы кто? Или вы пьяны? Если бы вы не с дамой...
- Умоляю вас... - просила я, - умоляю...
- Барин, вы со мной приехали, - надрывался извозчик.
- Вас проучить надо, нахал! - упорствовал Миша, отталкивая мою руку, так как я изо всей силы тащила его, но я цеплялась, и его гнев обратился на меня.
- Ты отстанешь наконец?
Извозчик с седоком отъехали. Извозчик смеялся и крутил головой, а седок вежливо раскланялся.
Наш носильщик стоял и ждал у другой пролетки. Мы поехали. Миша молчал, и я тоже. Подъехали к нашему дому, а швейцара у дверей не оказалось. Он выбежал только тогда, когда Миша открыл дверь и закричал: "Швейцар!"
И тут опять разразилась гроза.
- Места своего не знаешь?! Зачем вас, дармоедов, держат!
Я побежала вверх по лестнице и еще долго слышала Мишин голос.
В гостиной, обнимаясь с детьми, я опять услыхала взрыв негодования: на этот раз виновата была горничная, потому что пахло чем-то, чем не должно было пахнуть.
Когда все смолкло, Миша вошел в гостиную и спокойно сказал:
- Ну, здравствуй, мать! Хорошо съездила?
- Съездила хорошо, а вернулась очень неприятно.
- Ну ладно, ладно! - сказал Миша, отмахиваясь рукой, - дам сейчас швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки. Кофе горячий...
И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по хозяйству, постоянная тревога за детей, и опять Мишина требовательность и раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости, театры, Кока...
29-го я получила письмо от Антона Павловича.
"Москва 1897 г. марта 28.
Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас.
Отсюда меня выпустят не раньше пасхи; значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то лежа.
Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.
Ваш Чехов".
Мои цветы...
А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.
Чтобы я не взяла обратно цветы, он с лукавой улыбкой заслонял их руками.
Разве было все это?
Написал он мне: "Я Вас очень лю благодарю"?
Просил он меня остаться? и виновато признавался: "Я слаб... Я не владею собой".
И вот сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят перед ним на столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться "для него" даже на один день, и он понял, что для меня семья дороже его счастья, что моя любовь между прочим, что во мне ничего нет настоящего: ни мужества, ни самоотверженности, ни силы. Он теперь понял меня до дна и грустно усмехнулся. "Одинокому везде пустыня".
Во мне он что-то искал, но не нашел.
"Счастливого пути!" - сказал он.
Посмею ли я теперь когда-нибудь хотя бы намеком сказать ему, что я его люблю?
Никогда! никогда!
Услышу ли я от него еще когда-нибудь: "Милая"?
Никогда! никогда!
Все кончено! все пропало! потому что я ничтожество и все чувства мои ничтожны. Я добра...
Взглянул на меня человек сверху, протянул мне руку. Но... он ошибся. Он услыхал только трусливый лепет: "Антон Павлович! я не могу!"
И тогда спокойно ответил:
- Значит, нельзя.
О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно я дошла до этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось невозможным.
А я мечтала о том, чтобы он полюбил меня!
Меня? Зачем?
XV
Мне часто вспоминается рассказ Чехова. Кажется, он называется "Шутка".
Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в ушах, девушка слышит: "Я люблю вас, Надя".
Может быть, это только так кажется?
Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани перекачнулись через край, полетели... И опять слышится: "Я люблю вас, Надя".
Кто это говорит? Ветер? Или тот, кто сидит сзади?
Как только они останавливаются, так все обычно, буднично, и лицо спутника равнодушно.
Я летела с горы в Москве. Я летела и раньше. Я слышала не один раз: "Я люблю вас". Но проходило самое короткое время, и все становилось буднично, обычно, а письма Антона Павловича холодны и равнодушны.
Кажется, рассказ Чехова называется "Шутка".
Антон Павлович не приехал весной в Петербург, осенью его послали доктора в Ниццу. Он писал мне оттуда: "За границей я проживу, вероятно, всю зиму". Писал еще: "Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по вечерам".
Это он писал в октябре. А в начале ноября: "Пока была холодная погода, все было благополучно, теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась кровь, такая подлость".
Я посылала ему свои напечатанные рассказы, а он давал мне подробные отзывы.
"Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочел Ваши "Забытые письма". Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма - это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу. Гольцев был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами я написал целые горы. Кроме "Забытых писем", во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору. Пейзаж Вы чувствуете, он у Вас хорош, но Вы не умеете экономить, и то и дело он попадается на глаза, когда не нужно, и даже один рассказ совсем исчезает под массой пейзажных обломков, которые грудой навалены на всем протяжении от начала рассказа до (почти) его середины. Затем, Вы не работаете над фразой, ее надо делать - в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от "по мере того", "при помощи", надо заботиться о ее музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом "стала" и "перестала". Голубушка, ведь такие словечки, как "безупречная", "на изломе", "в лабиринте", - ведь это одно оскорбление. Я допускаю еще рядом "казался" и "касался", но "безупречная" - это шероховато, неловко и годится только для разговорного языка, и шероховатость Вы должны чувствовать, так как Вы музыкальны и чутки, чему свидетели - "Забытые письма". Газеты с Вашими рассказами сохраню и пришлю Вам при оказии, а Вы, не обращая внимания на мою критику, соберите еще кое-что и пришлите мне".
Я была плохая ученица и стала ясно понимать советы Антона Павловича позже, когда сама дошла до потребности "слушать" то, что я вижу, и не употреблять первые попавшиеся под перо слова, годные по смыслу, а выбирать их так, чтобы не было "оскорбления". Но несомненно, что эта потребность явилась именно из-за критики Чехова. Если я ее и не поняла нутром тогда же, то толчок она мне дала в желательном направлении, и если из меня все же ничего не вышло, то это только оттого, что я была талантливое ничтожество.
Я была убеждена, что Чехов понял это, так же, как и я, и относится ко мне иначе, чем прежде, и когда я писала ему, я чувствовала себя навязчивой, но не могла прервать переписку, как не могла бы наложить на себя руки.
На лето Антон Павлович вернулся в Россию, и в конце июля я получила от него следующее письмо:
"Гостей так много, что никак не могу собраться ответить на Ваше последнее письмо. Хочется написать подлиннее, но руки отнимаются при мысли, что каждую минуту могут войти и помешать. И в самом деле, пока я пишу эти слова "помешать", вошла девочка и доложила, что пришел больной. Надо идти.
Финансовый вопрос уже решен благополучно. Я вырезал из "Осколков" мои мелкие рассказы и продал их Сытину на 10 лет. Затем, как оказывается, могу взять тысячу руб. из "Рус. мысли", где, кстати сказать, мне сделали прибавку. Платили 250, а теперь 300.
Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости.
Когда я теперь пишу или думаю о том, что надо писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, - простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage*, от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу.
______________
* окружение (франц.).
Погода у нас чудесная, не хочется никуда уезжать. Надо писать для августовской "Русской мысли"; уже написал, надо кончить. Будьте здоровы и благополучны. Нет места для крысиного хвоста, пусть подпись будет куцей.
Ваш Чехов".
Я ждала августовскую книгу "Русской мысли" с большим волнением. В письмах Чехова я привыкла угадывать многое между строк, и теперь мне представилось, что он усиленно обращает мое внимание на августовскую книгу, хочет, чтобы я ее скорей прочла. Трудно объяснить, почему мне так казалось, но это было так. И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке, как я обыкновенно это делала.
Одно заглавие "О любви" сильно взволновало меня. Я бежала домой с книгой в руке и делала предположения. Что "О любви" касалось меня, я не сомневалась, но что он мог написать?
"Вот я сейчас прочту художественную оценку своей личности, - думала я. - И поделом!".
Зачем, после свидания в клинике, когда он был "слаб и не владел собой", а мне уже нельзя было не увериться, что он любит меня, - зачем мне надо было писать ему в Ниццу, послать "Забытые письма", полные страсти, любви и тоски? Разве мог он не понять, что это к нему взывали все эти чувства? Зачем я это сделала, тогда как уже твердо знала, что ничего, ничего я ему дать не могу?
Теперь я прочту свой приговор.
В Мишином кабинете за письменным столом я разрезала книгу и стала читать.
Как это было трудно! Любовь повара и горничной. Она не хочет выходить за него замуж, а хочет жить "так", а он не хочет жить "так", потому что религиозен. Совсем не этого я ожидала! При чем тут повар и горничная?
Но вот Луганович приглашает к себе Алехина, и появляется его жена, Анна Алексеевна. У нее недавно родился ребенок, она молода, красива и производит на Алехина сильное впечатление. "Анна Алексеевна Луганович..." Мои инициалы. У меня тоже был маленький ребенок, когда мы познакомились с Антоном Павловичем.
"И сразу я почувствовал в ней существо близкое, уже знакомое..."
Мне сейчас же вспомнилось:
"А не кажется вам, что когда мы встретились в первый раз, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки?"
Это спросил Антон Павлович на юбилейном обеде.
И я читала нетерпеливо, жадно.
"...Мне некогда было даже подумать о городе, но воспоминание о стройной белокурой женщине оставалось во мне все дни, я не думал о ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе".
Через страницу, уже после второго свидания, Алехин говорил:
"Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней..."
Тяжелые капли слез стали падать на бумагу, а я спешно вытирала глаза, чтобы можно было продолжать читать.
"Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с ней, мне казалось невероятным, что эта моя тихая грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего дома... Честно ли это?.. Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти?.."
"И она, по-видимому, рассуждала подобным же образом. Она думала о муже, о детях..."
Я уже не плакала, а рыдала, захлебываясь, и книга стала вся мокрая и сморщенная. Так он не винил меня! Не винил, а оправдывал, понимал, горевал вместе со мной.
"...Я чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга..."
"В последние годы у Анны Алексеевны уже бывало другое настроение... она выказывала странное раздражение против меня, что бы я ни говорил, она не соглашалась со мной. Когда я ронял что-нибудь, она говорила холодно: поздравляю вас".
О, как же! Я помню, как я "поздравила" его, когда он один раз уронил свою шапку в грязь. Ему, вероятно, вздумалось откинуть по привычке прядь волос, и он махнул рукой по шапке.
Но ведь я раздражалась больше всего, когда мучительнее, отчаяннее любила его.
Но и это он понимал и прощал.
Алехин и Анна простились навсегда, в вагоне. Она уезжала.
"Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, о, как мы были с ней несчастны! - я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что мешало нам любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви надо исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе". Я дочла и легла головой на книгу.
Я дочла и легла головой на книгу.
Из какого "высшего" надо исходить - я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, - я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться из этих тисков невозможно, - если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо было разорвать душу пополам.
Что он хотел сказать словами: "Как ненужно, мелко и обманчиво было все то, что мешало нам любить"?
Мне мешало то, что я любила мужа и детей. В этом я не видала ничего ненужного, мелкого и обманчивого. И что он понял нового - я вообразить себе не могла. Оставалась все та же безнадежность и безвыходность.
Я ужаснулась, когда увидала, что я сделала с книгой. Надо было спрятать ее так, чтобы никто не видел. Лучше даже было уничтожить, сжечь. Но перед этим я еще раз перечла весь рассказ, и, как это ни странно, настроение у меня сразу переменилось: умиление и нежность вдруг сменились отчаянием и раздражением.
Я схватила листок бумаги и написала Антону Павловичу письмо. Что я писала - я не обдумывала. Но чтобы не раздумать послать, я сейчас же пошла и бросила письмо в почтовый ящик. Уже на обратном пути я пожалела о том, что сделала. Неласково было мое письмо.
А через несколько дней я получила ответ:
"30 августа, Мелихово.
Я поеду в Крым, потом на Кавказ и, когда там станет холодно, поеду, вероятно, куда-нибудь за границу. Значит, в Петербург не попаду.
Уезжать мне ужасно не хочется. При одной мысли, что я должен уехать, у меня опускаются руки и нет охоты работать. Мне кажется, что если бы эту зиму я провел в Москве или в Петербурге и жил бы в хорошей, теплой квартире, то совсем бы выздоровел, а главное, работал бы так (т.е. писал бы), что, извините за выражение, чертям бы тошно стало.
Это скитальческое существование, да еще в зимнее время, - зима за границей отвратительна, - совсем выбило меня из колеи.
Вы несправедливо судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед.
Что же касается всего прочего - равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, - могу сказать одно: чужая душа потемки.
Погода скверная. Холодно. Сыро.
Крепко жму Вам руку. Будьте здоровы и счастливы.
Ваш Чехов".
Припомнилось мое письмо.
Я благодарила за честь фигурировать героиней хотя бы и маленького рассказа.
"Я здесь встречалась с одним из Ваших приятелей, о котором его жена говорит, что он делает всякие гадости и подлости, чтобы потом реально и подробно описывать их в своих романах. Конечно, в заключение он бьет себя в грудь от раскаяния.
Вы упражняетесь в великодушии и благородстве. Но, увы, тоже раскаиваетесь".
Потом были такие фразы:
"Сколько тем нужно найти для того, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется... Писать скучно, надоело, но рука "набита" и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительней и трогательнее рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство".
А в ответе нет ни одной, ни одной язвительной, раздраженной строки. Он даже выражает желание жить в ненавистном ему Петербурге, жалуется, что надо уезжать. Хоть бы упрекнул. Хоть бы пристыдил. Как-то он написал мне: "Верьте, Вы строги не по заслугам". Это, кажется, был единственный выговор за все время.
XVI
Весь конец 1898 года был для меня чрезвычайно тяжелым: все трое детей заболели коклюшем, и одновременно Ниночка схватила где-то скарлатину, и не успела еще понравиться, как у Левушки началось воспаление легких. Я замучилась.
В январе 1899 года все начало приходить в норму, а в самом начале февраля я получила из Ялты письмо от Чехова.
"5 февраля. Ялта.
Многоуважаемая Лидия Алексеевна, я к Вам с большой просьбой, чрезвычайно скучной. Не сердитесь, пожалуйста. Будьте добры, найдите какого-нибудь человека или благонравную девицу и поручите переписать мои рассказы, напечатанные когда-то в "Петербургской газете". И также походатайствуйте, чтобы в редакции позволили отыскать мои рассказы и переписать, так как отыскивать и переписывать в Публичной библиотеке очень неудобно. Если почему-либо эта просьба моя не может быть исполнена, то, пожалуйста, пренебрегите, я в обиде не буду, если же просьба моя более или менее исполнима, если у Вас есть переписчик, то напишите мне, и тогда я пришлю Вам список рассказов, которые не нужно переписывать. Точных дат у меня нет, я забыл даже, в каком году печатался в "Петербургской газете". Но когда Вы напишете мне, что переписчик есть, я сейчас же обращусь к какому-нибудь петербургскому старожилу библиографу, чтобы он потрудился снабдить Вас точными датами. Умоляю Вас, простите, что я беспокою Вас, наскучаю просьбой, мне ужасно совестно, но, после долгих размышлений, я решил, что больше не к кому мне обратиться с этой просьбой. Рассказы мне нужны; я должен вручить их Марксу на основании заключенного между нами договора, а что хуже всего - я должен опять читать их, редактировать и, как говорит Пушкин, "с отвращением читать жизнь свою".
Как Вы поживаете? Что нового?
Мое здоровье порядочно, по-видимому; как-то среди зимы пошла кровь, но теперь опять ничего, все благополучно.
По крайней мере напишите, что Вы не сердитесь, если вообще не хотите писать. В Ялте чудесная погода, но скучно, как в Шклове. Я точно армейский офицер, заброшенный на окраину. Ну, будьте здоровы, счастливы, удачливы во всех Ваших делах. Поминайте меня почаще в Ваших святых молитвах, меня многогрешного.
Теперь меня будет издавать не Суворин, а Маркс. Я теперь "марксист".
Преданный А.Чехов."
Трудно передать, до чего меня обрадовало это письмо! Поработать для Чехова - какое это счастье! И все складывалось удачно: из редакции мне прислали на дом переплетенные по полугодиям комплекты газеты, Миша порекомендовал мне двух переписчиков. Беда была только в том, что никто не помнил, в каком году начал писать в газете Антон Павлович. Я отправилась за справкой к старожилу библиографу Быкову. Он был очень любезен, но ничего не помнил, и единственным результатом моего визита было то, что он продушил меня крепчайшими духами, пожимая мне руку.
Конечно, я сейчас же написала Антону Павловичу, что начинаю орудовать, и получила от него в ответ:
"За Вашу готовность помочь мне и за Ваше милое, доброе письмо шлю Вам большое спасибо, очень, очень большое. Я люблю письма, написанные не в назидательном тоне. Вы пишете, что у меня необыкновенное умение жить. Может быть. Но бодливой корове бог рог не дает. Какая польза из того, что я умею жить, если я все время в отъезде, точно в ссылке. Я тот, что по Гороховой шел и гороху не нашел; я был свободен и не знал свободы, был литератором и проводил свою жизнь поневоле не с литераторами, я продал свои сочинения за 75 тысяч и уже получил часть денег, но какая мне от них польза, если вот уже две недели я сижу безвыходно дома и не смею носа показать на улицу. Кстати, о продаже. Продал я Марксу прошедшее, настоящее и будущее; совершил я это, матушка, для того, чтобы привести свои дела в порядок. Осталось у меня 50 тысяч, которые (я получу их окончательно лишь через два года) будут мне давать ежегодно две тысячи. До сделки с Марксом книжки давали мне около 3 1/2 тысяч ежегодно, а за последний год я, благодаря, вероятно, "Мужикам", получил 8 тысяч. Вот Вам мои коммерческие тайны. Делайте из них какое угодно применение, но не очень завидуйте моему умению жить. Все-таки, как бы ни было, если попаду в Монте-Карло, непременно проиграю тысячи две - роскошь, о которой я доселе не смел и мечтать. А может быть, я и выиграю?
...Зачем я в Ялте? Зачем здесь так ужасно скучно? Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу".
Я лежала на полу перед развернутой книгой переплетенной газеты размером во весь лист и, макая руку в тарелку с водой, чтобы несколько смыть с нее вековую пыль, перелистывала каждый номер, читая подписи под фельетонами.
Так как Антон Павлович не помнил ни года напечатания, ни заглавия своего первого рассказа в этой газете, мне пришлось начать с самых отдаленных времен. Изредка попадались рассказы, подписанные одной буквой "Ч", и тогда я читала их, чтобы угадать, не принадлежали ли они перу Антона Павловича.
Я спросила Антона Павловича:
"Подписывались ли вы когда-нибудь одной буквой?"
Он ответил: "Не помню, матушка".
Сергей Николаевич тоже не знал.
Но рассказы "Ч" были до такой степени плохи, что я решила не обращать на них больше внимания. Таким образом я пролистала года два без всякой пользы.
Начихалась я отчаянно. Каждая страница поднимала облако пыли.
Итак, лежала я на полу и листала, а из головы не выходило письмо Чехова.
Ведь это были горькие жалобы. А Антон Павлович не легко жаловался и тосковал. Значит же, круто, тяжело ему пришлось.
Постепенно вспоминалась фраза из "О любви":
"Я был несчастлив..."
Неужели я никогда, никогда не принесу ему ничего, кроме огорчений?
Я собралась с духом и решила поговорить с Мишей. Было это вечером, в его кабинете. Он искал в ящике своего письменного стола какую-то коробочку, в которой должна была находиться сломанная запонка. Ее надо было отдать починить. Коробочка не находилась, и он сердился. Я стояла у окна, где было почти темно.
- Ты тут рылась?
- Я не открывала этого ящика.
- Рассказывай! У меня нет уголка в доме, где бы я мог...
Он не докончил фразы, потому что коробочка оказалась у него под рукой. Он стал разглядывать запонку.
- Вот что, Миша, - начала я, - мне надо с тобой поговорить.
Я упомянула о болезни Чехова и его одиночестве и тоске.
- Помнишь, ты жалел о том, что вытребовал меня телеграммами из Москвы, когда он лежал в клинике? Исправь теперь свою вину, отпусти меня на несколько дней в Ялту. Нельзя же, право, смотреть на мою дружбу с Чеховым с обычной точки зрения, нельзя не оказать ему больше доверия, больше уважения. Мой приезд развлечет, доставит ему маленькую радость.
Я говорила и удивлялась, что Миша меня не прерывает, а слушает молча. Я заранее была уверена, что наш разговор не пройдет гладко, а вызовет гром и молнии, но у меня были причины надеяться, что дело может повернуться в мою пользу.
- Почему бы мне не поехать? - продолжала я. - Ведь я уже не молода и не легкомысленна, Антон Павлович болен...
Но тут-то и разразилась гроза.
- Ах, он болен! В Ялту? К Чехову? Он болен? Конечно, болен, он чахоточный. Знаем мы этих чахоточных! Ведь это первые... (Он сказал слово, которое я повторить не могу.) Да! Это свойство болезни. Ведь это вы живете в розовом тумане, ровно ничего не знаете, ничего не понимаете.
Ах, как трудно было выдержать спокойный, мирный тон! Кровь бросилась в голову.
- Ты несправедлив, - сказала я, - и то, что ты говоришь, возмутительно. Я десять лет знаю Антона Павловича. Знаю его хорошо. Знаю и его безукоризненное отношение ко мне...
- Что ты знаешь?! - кричал Миша. - Что ты можешь знать?
Тогда и я перестала владеть собой.
Когда он любил меня и ревновал, я это понимала и прощала ему его грубость, но теперь, когда он был влюблен в другую, когда смотрел на меня только как на собственность, которую, отложив, все-таки надо было приберечь, - теперь я возмутилась и негодовала.
- Я уеду! - в заключение нашего длинного и бурного разговора заявила я. - Ты так и знай. Уеду! Почему я не только должна терпеть, но и должна всячески содействовать твоему увлечению ничтожной женщиной, а ты, где и как только можешь, препятствуешь моей дружбе с самым умным, благородным и талантливым человеком?
- Ты истеричка! - визгливым голосом закричал Миша. - Тебя лечить надо. И ты воображаешь, я не понимаю: ведь ты мне устроила сцену ревности, как самая пошлая баба. Уедешь, а на другой день после твоего приезда в Ялту появится заметка в газете: "Писательница Авилова прибыла в Ялту к Чехову". Будет публичный скандал. Я буду басней города.
А на другой день Миша был тих, любезен, предупредителен, но жаловался на здоровье - в сердце перебои, колотье.
- Так было у отца незадолго до его смерти.
Когда он ушел на службу, моя маленькая Ниночка уселась у меня на коленях, прижалась ко мне и сказала:
- Мамочка, не уезжай от нас. Нам будет очень плохо. Папа будет болен. А я буду плакать, плакать!..
- Это тебя папа научил сказать?
- Да, папа.
- А еще что он просил сказать?
- А я забыла.
Я не уехала.
Почему бы этому "армейскому офицеру" не написать хоть раз ясно и просто? Не выразить своего желания меня видеть? А если в "Шклов" уже приехал кто-нибудь, кто сумеет лучше развлечь его?
Чехов писал мне часто, но в этих письмах я уже не чувствовала призыва.
Не слышала я больше: "Я люблю вас, Надя". Все было обычно, буднично и равнодушно.
Я не поехала в "Шклов", потому что уже опять мало верила, что я там нужна.
XVII
Весной мне пришлось ехать в Москву. Между прочим, я рассказала Алеше, у которого я остановилась, что Антон Павлович хочет купить для матери и сестры в Москве дом, но не знает, как за это приняться.
- Чего же проще! - заявил Алеша, - вот мы заготовим ему списочек домов, которые продаются и, по твоему мнению, подходящи. Укажет их нам один мой знакомый, который как раз занимается продажей и покупкой домов. Он, конечно, жулик, но меня он надувать не захочет. За это ручаюсь. Приступим?
- Ты знаешь, мне ничего не поручено.
- Ну, еще бы. Чехову это бы и в голову не пришло. Но раз он хочет купить и затрудняется, то надо помочь.
Мы оба весело смеялись.
- Люблю покупать дома и нанимать квартиры, - заявил брат. - И никогда никто не подозревает, что я забавляюсь, а на самом деле не мог бы купить и курятника. Суетятся, ухаживают, смотрят в глаза... А я хожу и подробно все оглядываю. Ах, какие это здания. Один раз я чуть не дворец покупал...
Так как мне приходилось все равно много ездить по городу с тем же комиссионером, который взялся помочь купить нужную мне мебель для дома в деревне, то заодно я смотрела и продающиеся дома, пригодные для Чехова. Я убедилась, что мой комиссионер умеет приобретать вещи за их половинную стоимость, пользуясь ему одному знакомыми условиями, разнообразными связями, а главное, своим опытом и пониманием.
- Стараюсь для вашего брата, - часто напоминал он мне.
- А для Чехова постараетесь?
- Это уж будьте покойны. Прямо, можно сказать, подарю ему дом. Мы тоже с понятием в людях. Убыток с другого покупателя наверстаем.
Но Антон Павлович написал мне 23 марта: "Деньги мои, как дикие птенцы, улетают от меня, и через года два придется поступить в философы".
А в апреле: "Если мать и сестра еще не отказались от мысли купить себе дом, то непременно побываю у А. на Плющихе. Если я куплю дом, то у меня окончательно не останется ничего - ни произведении, ни денег. Придется поступить в податные инспекторы".
Так мне и не пришлось купить Антону Павловичу дом.
В Петербурге дело с перепиской приходило к благополучному концу.
"Вы присылаете не бандероли, а тюки, - писал Антон Павлович. - Ведь марок пошло по крайней мере на 42 рубля".
В середине апреля он уже приехал в Москву. Я ему написала, что 1 мая буду проездом на вокзале, и он ответил:
"1-го мая я буду еще в Москве. Не приедете ли Вы ко мне с вокзала утром пить кофе? Если будете с детьми, то заберите и детей. Кофе с булками, со сливками; дам и ветчины".
Но мне приехать к Чеховым было очень неудобно. От поезда до поезда было часа два или немного больше, и надо было накормить всех завтраком, выхлопотать отдельное купе. Ехать на каких-нибудь четверть часа не стоило. Так я и написала Антону Павловичу. Едва мы кончили завтракать, как увидали Антона Павловича, который шел, оглядываясь по сторонам, очевидно отыскивая нас. В руках у него был пакет.
- Смотрите, какие карамельки, - сказал он поздоровавшись. - Писательские. Как вы думаете: удостоимся ли мы когда-нибудь такой чести?
На обертке каждой карамельки были портреты: Тургенева, Толстого, Достоевского...
- Чехова еще нет? Странно! Успокойтесь: скоро будет.
Антон Павлович подозвал к себе детей и взял Ниночку на колени.
- А отчего она у вас похожа на классную даму? - спросил он.
Я возмутилась. - Почему - классная дама?
Но он так ласково перебирал локоны белокурых волос и заглядывал в большие серые глаза, что мое материнское самолюбие успокоилось. Ниночка припала головкой к его плечу и улыбалась.
- Меня дети любят, - ответил он на мое удивление, что девочка нисколько не дичится его. - А я вот что хочу предложить вам: сегодня вечером играют "Чайку" только для меня. Посторонней публики не будет. Останьтесь до завтра. Согласны?
Согласиться я никак не могла. Надо было бы везти детей, француженку и горничную в гостиницу, телеграфировать сестре в деревню, телеграфировать мужу в Петербург. Все было чрезвычайно сложно и трудно.
- Вы никогда со мной ни в чем не согласны! - хмуро сказал Антон Павлович. - Мне очень хотелось, чтобы вы видели "Чайку" вместе со мной. Неужели нельзя это как-нибудь устроить?
Но как мы ни прикидывали, все оказывалось, что нельзя.
- А у вас есть с собой теплое пальто? - вдруг спросил Антон Павлович. - Сегодня очень холодно, хотя первое мая. Я в драповом озяб, пока сюда ехал.
- И я очень жалею, что вы ехали, - сказала я. - Еще простудитесь по моей вине.
- А с вашей стороны безумие ехать в одном костюме. Знаете, я сейчас напишу записку Маше, чтобы она привезла вам свое драповое. Я сейчас же пошлю... Она успеет.
Мне стоило большого труда уговорить его отказаться от этой мысли.
- Так телеграфируйте мне, если простудитесь, и я приеду вас лечить. Ведь я хороший доктор. Вы, кажется, не верите, что я хороший доктор?
- Приезжайте ко мне не лечить, а погостить, - попросила я. - На это вы согласны?
- Нет! - сказал он быстро и решительно. И сейчас же перевел разговор на другое.
- Пришлось вам повозиться со мной эту зиму! Неужели вы читали все, что переписывали ваши писатели? Как мне вас было жалко. А дом-то вы мне покупали... - Он хмуро улыбнулся. - Не было у бабы заботы, да завела баба порося...
Пришел носильщик и объявил, что можно занимать места, взял багаж и пошел, а следом за ним побежали дети и француженка.
Антон Павлович взял мой ручной саквояж и две коробки конфет, которые мне привезли провожающие в Петербурге. Мы тоже собрались идти, когда я заметила, что пальто его расстегнуто. Так как руки его были заняты, то я остановила его и стала застегивать пальто.
- Вот как простужаются, - сказала я.
- И вот как всегда, всегда напоминают, что я больной, что я уже никуда не гожусь. Неужели никогда, никогда нельзя этого забыть? Ни при каких обстоятельствах?
- А я вот здорова, да насилу отговорила вас посылать за теплой одеждой Марии Павловны. Вам можно заботиться о том, чтобы я не простудилась, а мне нельзя?
- Так зачем же мы ссоримся, матушка? - спросил Антон Павлович и улыбнулся.
- Вы сегодня не в духе, - заметила я и, смеясь, прибавила: - хотя в новых калошах.
- Совсем не новые, - опять сердито возразил Антон Павлович.
Мы шли то платформе.
- Вы знаете: теперь уже десять лет, как мы знакомы, - сказал Чехов. - Да. Десять лет. Мы были молоды тогда.
- А разве мы теперь стары?
- Вы - нет. Я же хуже старика. Старики живут, где хотят и как хотят. Живут в свое удовольствие. Я связан болезнью во всем...
- Но ведь вам лучше.
- Оставьте! Вы сами знаете, чего стоит это улучшение. А знаете, - неожиданно оживляясь, прибавил он, - мне все-таки часто думается, что я могу поправиться, выздороветь совсем. Это возможно. Это возможно. Неужели же кончена жизнь?
Из окна купе смеялись и кивали три детских личика. Опять подбежал носильщик, получил свою мзду и исчез.
- Пойдемте в вагон, - предложил Антон Павлович. - Мало того, что у вас скверный характер, вы легкомысленны и неосторожны. Ваш костюм меня возмущает. Как вы поедете ночью на лошадях?.. Сколько верст?
Ребята обрадовались нам, как будто мы давно не видались. Антон Павлович сейчас же опять взял Ниночку на колени, а мой сын протянул Антону Павловичу книгу:
- Я ее купил здесь в киоске. Вы это читали?
Антон Павлович взял книгу и перелистал ее.
- Я эту книгу читал, - очень серьезно сообщил он. - Это сочинение Пушкина. Это хорошая книга. Ты хорошо выбрал.
Лодя просиял.
- Это стихи. Вы любите стихи, Антон Павлович?
- Да, я очень люблю стихи Пушкина. Пушкин прекрасный поэт.
- Чуть не забыла отдать вам ваш последний рассказ, - спохватилась я. - Почему-то он остался...
- Воображаю, какая это дрянь. Вы его тоже читали?
- Нет, это не дрянь. Это рассказ Чехонте. Я очень люблю рассказы Чехонте. Это прекрасный писатель, - смеясь возразила я.
- А сегодня вечером пойдет "Чайка". Без публики, только для меня. Ах, какие артисты. Какие артисты. А я сердит на вас, что вы не захотели остаться...
Послышался звонок, и Антон Павлович встал.
Мне вдруг вспомнилось прощание Алехина с Луганович в вагоне перед самым отходом поезда: "Я обнял ее, она прижалась к моей груди..." Я почувствовала, как вдруг заколотилось сердце и будто что-то ударило в голову.
"Но мы прощаемся не навсегда, - старалась я внушить самой себе. - Возможно, что он даже приедет ко мне или к Сергею Николаевичу".
Я не видела, как Антон Павлович простился с детьми, но со мной он не простился вовсе и вышел в коридор. Я вышла за ним. Он вдруг обернулся и взглянул на меня строго, холодно, почти сердито.
- Даже если заболеете, не приеду, - сказал он. - Я хороший врач, но я потребовал бы очень дорого... Вам не по средствам. Значит, не увидимся.
Он быстро пожал мою руку и вышел.
- Мама, мама, - кричали дети, - иди скорей, скорей...
Поезд уже стал медленно двигаться. Я видела, как мимо окна проплыла фигура Антона Павловича, но он не оглянулся.
Я тогда не знала, не могла предполагать, что вижу его в последний раз.
Тем не менее, я больше никогда его не видала, и наше прощание в вагоне было прощанием навсегда. Почему? Я не знаю.
В эту холодную весеннюю лунную ночь в нашем саду непрерывно пели соловьи. Их было несколько. Когда тот, который пел близко от дома, замолкал, слышны были более дальние, и от хрустального звука их щелканья, от прозрачной чистоты переливов и трелей воздух казался еще более свежим и струистым. Я стояла на открытом выступе балкона, куталась в платок и глядела вдаль, где над верхушками деревьев, рассыпавшись, мерцали звезды.
Кончилось ли теперь представление "Чайки"? Вероятно, кончилось. Вероятно, после представления ужинают. Станиславский, Немирович, исполнители. Красивые, изящные артистки (хороша бы я была между ними в своем дорожном костюме!). Антон Павлович доволен, счастлив, он уже, конечно, забыл, что рассердился на меня за мой отказ остаться. Он счастлив, но упорно, бессменно стояло передо мной лицо Антона Павловича таким, каким я его видела утром: постаревшим, болезненным, строгим и требовательным. "Если даже заболеете - не приеду. Я дорого потребую, вам не по средствам". Ушел, почти не простившись.
Но теперь он доволен, конечно, не думает обо мне. Солнце мое! О солнце мое, такое скупое на тепло и ласку для меня!
Но и в теплом платке было очень холодно. Без малейшего ветра, воздух набегал волнами, и в нем, как хрустальные ледяные ключи, были соловьиные трели.
Все, что последовало, было для меня мучительной загадкой. Я написала ему. Он не ответил. Я написала вторично, предполагая, что письмо мое пропало. Но и на второе письмо не было ответа. Долго спустя, когда я узнала, что он в Крыму, я написала в Ялту.
Этого последнего письма, которого я себе долго, долго простить не могла, потому что в нем я уж не могла скрыть ни своей любви, ни своей тоски, - этого письма он не мог не получить, так как оно было заказное. Но Антон Павлович и на него не ответил, и я поняла, что между нами не недоразумение, а полный разрыв. Я поняла, что Антон Павлович твердо решил порвать всякие отношения, а раз он это решил, так оно и будет.
Я растерялась. Целыми часами сидела я где-нибудь в запущенной части сада, в грачиной роще или на канаве, и думала свою неразрешимую думу. Почему? За что? За то, что я отказалась остаться на представление "Чайки"? Нет, этого не может быть! За то, что я застегнула ему пальто? За то, что, возможно, после бессонной ночи в вагоне я была неавантажна, неинтересна, некрасива? Возможно еще, что, окруженная детьми, багажом, у меня был вид самодовольной наседки?
Чего я только не передумала! но ни на одном предположении остановиться не могла: все было слишком невероятно для Антона Павловича, не только невероятно, но даже обидно и унизительно для него. А если и приходило в голову, то... должно же было хоть что-нибудь прийти в голову. Но важно было не то, что я думала, а то, что я чувствовала. Это было не горе, а какая-то недоумевающая и испуганная растерянность.
Как-то раз видела я, как мальчишки на бульваре выжгли глаза мыши, а потом пустили ее бегать. Мышь металась, кружилась и пищала, а мальчишки хохотали.
Мне выжгли что-то, что прежде давало мне уверенность, равновесие, спокойствие. У меня осталось одно недоумение: почему все так изменилось? И я сама и все окружающее? И как жить в этом новом, тяжелом мире?
Странно: у нас с Антоном Павловичем никогда не было "назидательных" разговоров. Он не высказывал мыслей, не поучал, не убеждал; он даже всегда уклонялся от отвлеченных разговоров, а любил слушать рассказы из пережитого. И больше любил слушать, чем говорить. А между тем такое громадное влияние он имел на людей! Чем он действовал? Выражением глаз? Складкой на лбу? Тем, как он слушал? Для меня было несомненно, что он воспитал меня, что он помог мне разобраться и утвердиться во многом. Рассказать о том, как это произошло, я бы не могла. Мне кажется, одно его присутствие вносило ясность, глубину и благородство в жизнь, Прогоняло духоту и затхлость.
И этого друга я лишилась!
Как-то вдруг захлопнулось окно на воздух, на солнце, на даль...
Конечно, можно и нужно было продолжать жить так, как уже давно наладилась жизнь. Обыкновенная женская жизнь. Да и все в ней было хорошо: Мишино увлечение меня мало беспокоило, я очень скоро уверилась, что оно ничуть не влияло на его отношение к семье; дети у меня были прекрасные: здоровые, способные, милые. Наконец, мои литературные успехи давали мне немало радости. Даже Миша стал относиться к моим занятиям гораздо снисходительнее и потихоньку от меня собирал все газеты и журналы, где были напечатаны мои рассказы. Когда я это случайно узнала, меня это очень порадовало. Вообще все было хорошо. Наше семейное счастье процветало.
Но душу свою я разорвала пополам.
XVIII
Как-то я зашла к Худековым; по обыкновению, я собиралась пройти через гостиную в кабинет Сергея Николаевича, как вдруг Надя выбежала мне навстречу, схватила меня за руку и увела в бильярдную.
- Сергей Николаевич занят? Кто у вас?
- Нет, не то, - сказала Надя, - мне надо с тобой поговорить. Слушай... Ты знаешь? ты знаешь, что Антон Павлович женился? Знала? Нет?
Нет, я не знала.
- Мне все равно, - ответила я. - Не все ли мне равно?
Но сейчас же я почувствовала сильную слабость, холодный пот на лбу и опустилась на первый попавшийся стул.
Надя мочила мне голову, дала что-то выпить. Я скоро пришла в себя.
- Вот история! - смеясь сказала я. - С чего это мне стало дурно? Ведь мне, правда, все равно.
- Можешь идти? Я тебя провожу. А к Сереже не заходи, на тебе лица нет.
Мы вышли на улицу.
- На Книппер женился?
- Да. Ужасно странная свадьба...
Она стала рассказывать то, что слышала.
- Ни любви, ни даже увлечения...
- Ах, оставь пожалуйста! - сказала я. - Конечно, увлекся. И прекрасно сделал, что женился. Она артистка. Будет играть в его пьесах. Какая связь! Общее дело, общие интересы. Прекрасно. Я за него очень рада.
- Но, понимаешь, он очень болен. Что же, она бросит сцену, чтобы ухаживать за ним?
- Я уверена, что он этого и не допустит. Я знаю его взгляд на брак.
- Нет, это не брак. Это какая-то непонятная выходка. Что же ты думаешь, что Книппер им увлечена? С ее стороны это расчет. А разве он этого не понимает?
- Ну, что же? и расчеты часто бывают удачные. Все-таки очень хорошо, что он женился. Жалко, что поздно.
Надя опять стала рассказывать то, что говорили об этой свадьбе.
- Даже никто из близких не знал и не ожидал. И на жениха он был так мало похож...
Она проводила меня до дома и ушла обратно.
Через некоторое время я возвращалась домой из Союза писателей, и меня провожал один из его членов. Фамилию его я забыла.
- Я только что из Москвы, - говорил он, - и, между прочим, был у Чехова. Ведь вы с ним знакомы?
- Да. Встречались.
- Вот... Он мне говорил... Он даже сказал, что хорошо знает вас. И очень давно. Спрашивал о вас. И у меня осталось впечатление, что он очень... да, очень тепло к вам относится.
Я молчала.
- Видел и его жену. Артистку Книппер.
- Понравилась?
Он сделал какой-то сложный жест рукой.
- Артистка. Одета этак... - опять жест. - Движения, позы... Во всем, знаете, особая печать. Странно, рядом с Антоном Павловичем. Он почти старик, осунувшийся, вид болезненный... На молодожена не похож. Она куда-то собиралась, за ней заехал Немирович...
Опасаясь сплетен, я быстро перевела разговор на другую тему.
Очень хотелось спросить: что он обо мне спрашивал? Что он говорил? Из чего можно было получить впечатление, что он тепло ко мне относится?
Но я ничего не спросила. Мне было достаточно и того, что я слышала, чтобы едва сдерживать свое волнение.
С этой поры я часто слышала разговоры об этой свадьбе. Всегда говорили: "странно". А я не могла понять: почему странно? Разве не естественно, что писатель-драматург влюбился в артистку, для которой он писал роли? Она была талантлива, приятной наружности.
Когда-то, очень давно, случилось так, что мы играли с ней вместе в одном любительском спектакле. Ставили пьесу: "Странное стечение обстоятельств". Помню только, что в этой пьесе были две Софьи Андреевны и одну играла я, а другую - Книппер. Режиссировал Рощин-Инсаров и предсказывал мне блестящий успех, если я поступлю на сцену. Книппер была тогда очень незаметной, застенчивой, молчаливой молодой девушкой. Говорили, что у нее очень строгий отец. Брат ее, Константин, бывал у нас в доме и тоже жаловался на чрезмерную строгость отца. Мать я видела, и она на меня произвела впечатление очень чопорной и натянутой. Мы попытались познакомиться домами, но это не вышло.
Как-то, катаясь на тройках, вздумалось нам заехать за Ольгой Леонардовной и Константином. Подкатили мы со звоном и шумом к подъезду Книппер, стали звонить, как вдруг из двери испуганно выскочил Константин и замахал на нас руками. Он сказал что-то и сейчас же запер дверь.
- Что он сказал? Что он сказал? - спрашивали из саней.
- У него только что умер маленький брат, - шептали те, кто ходил звонить.
- Умер брат? Брат?
Мы отъехали шагом, чтобы не слышно было бубенцов. Все чувствовали себя так, будто были в чем-то виноваты, и стыдились. Настроение сразу упало.
Можно ли и надо ли мне было поздравить Антона Павловича? Пожелать ему от души, и от всей души, счастья и здоровья? Мне этого хотелось, вместе с тем я не решалась. За это долгое время после разрыва я успела многое понять и обдумать.
И мне казалось, что я поняла верно.
"Знаете ли вы, что теперь уже десять лет, как мы знакомы? Да, десять лет".
Целых десять лет неопределенных и напряженных отношений. Два раза пытался он положить конец этой неопределенности. Надо было сойтись или разойтись. Но "нам не везло". Объясниться до конца не удалось, помешала болезнь. ("Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти?") Кроме моей семьи, встала между нами еще и эта преграда: болезнь. И вот он решил одним ударом покончить и с нашей "тихой и грустной любовью" и со всеми сомнениями, надеждами и ожиданиями. Случилось так, что мы, как и в его рассказе, прощались в вагоне. Почему мне не вспомнилось тогда, что его строгое, холодное, почти злое лицо, когда он повернулся ко мне, чтобы проститься, было совершенно такое же, как несколько лет назад, когда он сидел у меня и говорил: "Я вас любил. Знали ли вы это?" Я тогда испугалась его "ненавидящих" глаз. А он страдал. И в вагоне он страдал. Он сказал, что не приедет ко мне ни за что и что мне это стоило бы слишком дорого: "Я дорого возьму". А он только что видел меня с детьми и знал, что эта цена мне непосильна. Теперь мне было ясно, что это была последняя попытка узнать, насколько я его люблю. И потом он ушел и даже не оглянулся. Он твердо решил: это конец.
Так нужно ли и можно ли было мне поздравить его? Я сперва решила, что невозможно, но когда я узнала, что он спрашивал обо мне и "отзывался тепло", желание мое написать стало почти непреодолимо.
Я узнала, что он один в Ялте, а Книппер в Москве, и я сделала вот что: я написала записочку, в которой передавала просьбу нашей общей знакомой, А.А.Луганович, переслать ее письмо П.К.Алехину, адрес которого Антону Павловичу, наверное, известен. Письмо Луганович я положила в отдельный конверт. Луганович писала Алехину, что узнала об его женитьбе и горячо, от всего сердца желает ему счастья. Она писала, что и сама успокоилась и, хотя вспоминает его часто, вспоминает с любовью, но без боли, так как в ее личной жизни много радостей и удовольствий. Она счастлива и очень хотела бы знать, счастлив ли также и он.
Потом она благодарила его за все, что он ей дал. "Была ли наша любовь настоящая любовь? Но какая бы она ни была, настоящая или воображаемая, как я благодарю Вас за нее! Из-за нее вся моя молодость точно обрызгана сверкающей, душистой росой. Если бы я умела молиться, я молилась бы за Вас. Я молилась бы так: Господи! пусть он поймет, как он хорош, высок, нужен, любим. Если поймет, то не может не быть счастлив".
И Анна Алексеевна получила ответ от Алехина через мое посредство.
"Низко, низко кланяюсь и благодарю за письмо. Вы хотите знать, счастлив ли я? Прежде всего я болен. И теперь я знаю, что очень болен. Вот Вам. Судите, как хотите. Повторяю, я очень благодарен за письмо. Очень.
Вы пишете о душистой росе, а я скажу, что душистой и сверкающей она бывает только на душистых, красивых цветах.
Я всегда желал Вам счастья, и, если бы мог сделать что-нибудь для Вашего счастья, я сделал бы это с радостью. Но я не мог.
А что такое счастье? Кто это знает? По крайней мере я лично, вспоминая свою жизнь, ярко сознаю свое счастье именно в те минуты, когда, казалось тогда, я был наиболее несчастлив. В молодости я был жизнерадостен - это другое.
Итак, еще раз благодарю и желаю Вам и т.д.
Алехин".
Это письмо, подписанное Алехиным, я в числе прочих не отдала Марии Павловне для собрания "Писем". Почему Алехин? Надо было бы объяснять, выдать нашу тайну. Письмо у меня было украдено с другими письмами и бумагами. Украдено из-за красивого ящичка, в котором хранилось.
Но это было не последнее письмо Антона Павловича. Он мне ответил еще в 1904 году.
Тогда начиналась японская война, и мне очень хотелось сделать что-нибудь в пользу раненых. Я была возбуждена, полна энергии, а мне некуда было приложить свои силы.
Тогда я задумала издать сборник. Знакомых писателей у меня было много, и со многими у меня были хорошие отношения. Для печатания книги я надеялась на Сергея Николаевича. Я мечтала, что и материал и издание будут непременно очень хороши, а мне все обойдется чуть не даром. Значит, моя помощь одной моей работой и хлопотами принесет немало денег.
Прежде всего я написала Чехову.
Он ответил, что в настоящее время у него нет ни одной подходящей рукописи и что он вообще моей затее не сочувствует. "Если Вы не прочь выслушать мое мнение, то вот оно: сборники составляются очень медленно, туго, портят составителю настроение, но идут необыкновенно плохо. Особенно сборники такого типа, как Вы собираетесь издать, т.е. из случайного материала. Простите мне, ради бога, эти непрошенные замечания, но я бы повторил их пять, десять, сто раз, а если бы мне удалось удержать Вас, то я был бы искренно рад. Ведь пока Вы работаете над сборником, можно иным путем собрать тысячи, собрать не постепенно, через час по столовой ложке, а именно теперь, в горячее время, пока не остыло еще желание жертвовать. Если хотите сборник во что бы то ни стало, то издайте небольшой сборник ценою в 25-30 коп., сборник изречений лучших авторов (Шекспира, Толстого, Пушкина, Лермонтова и пр.) насчет раненых, сострадания к ним, помощи и пр., что только найдется у этих авторов подходящего. Это и интересно, и через 2-3 месяца можно уже иметь книгу, и продается очень скоро. Простите за советы, не возмущайтесь. Кстати сказать, в настоящее время печатается не менее 15 сборников..."
Это он писал 7 февраля; а 14 февраля:
"Мн. Лидия Алексеевна. Завтра уезжаю я в Ялту. Если вздумаете написать мне, то я буду Вам очень благодарен.
Если Вы не издаете сборника, если так решили, то я очень рад. Редактировать и править сборники беспокойно, утомительно, доходы же обыкновенно невелики, часто убытки. По-моему, лучше всего напечатать в журнале свой рассказ, а потом гонорар пожертвовать в пользу Красного Креста.
Простите, я замерз, только что вернулся из Царицына (ехал на извозчике), рука плохо пишет, да и укладываться нужно. Всего Вам хорошего, главное будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, которыми изнашиваются наши российские умы, - это еще вопрос. Крепко жму руку и шлю сердечное спасибо за письмо.
Будьте здоровы и благополучны.
Преданный А.Чехов".
Сотни раз перечитывала я это письмо. Откуда это новое настроение Антона Павловича? "Жизнь проще, не стоит мучительных размышлений..." И мне казалось, что он горько, презрительно улыбается, оглядываясь в прошлом на себя. Не так жил, не так думал и чувствовал. Пропала жизнь!