Общая характеристика Училища живописи и ваяния. – Его преподаватели: Мокрицкий, Скотти и Зарянко. – Их взгляды на искусство и постоянная взаимная вражда. – Поступление в Училище и жизнь у г-жи Штрейтер. – Московские впечатления. – Тяжелые условия жизни. – Отчаяние Петрова. – Его решимость просить место учителя рисования. – Перемена обстоятельств. – Егор Яковлевич Васильев и жизнь у него. – Характеристика Егора Яковлевича. – Малая серебряная медаль. – «Приезд станового на следствие». – «Первый чин». – «Проповедь в селе». – «Крестный ход на Пасхе». – «Чаепитие в Мытищах». – «Дилетант». – Перов – пенсионер Академии. – Женитьба и отъезд за границу.
В то время Московское училище живописи и ваяния было далеко не тем рассадником реализма в искусстве, каким оно стало впоследствии благодаря влиянию все того же Перова. В нем царствовал тот же дух классицизма и условности, что и в Петербургской академии; но все же сравнительно с последней юношам с самостоятельным талантом там дышалось несравненно легче, быть может, вследствие более близкого знакомства с обыденной жизнью, быть может, вследствие менее строгого преследования классических традиций со стороны профессоров училища. В начале пятидесятых годов в училище профессорами и преподавателями были М. И. Скотти (историческая живопись), А. Н. Мокрицкий (портретная) и М. А. Рамазанов (скульптура). Между ними постоянно шла то глухая, то открытая борьба из-за направления и методов преподавания. Перов в своем рассказе «Наши учителя» («Художественный журнал», 1881) дал хорошие характеристики этих лиц как преподавателей. Вот как он описывает Мокрицкого:
«Ученики очень любили его слушать. Их увлекали его рассказы о великих мастерах, о живописных местностях и очаровательных картинах. И если бы Мокрицкий не был обольщен собою как хорошим, даже выдающимся художником; если бы он не предлагал каждому своей помощи и совета, даже тому, кто его об этом не просил, а также и тем, которые от них уже по несколько раз отказывались; если бы он не навязывал также копировать своих плохих произведений, чуть не насильно всовывая их в руки оторопелых учеников, то его наверно бы очень любила молодежь и он несомненно мог бы сделать много хорошего и принести много пользы своими живыми и воодушевленными рассказами. О преподавании живописи Мокрицкий имел самые смутные представления: он уверял, что натура – дура! Надо изучать великих мастеров. Изучая их высокие творения, только и возможно прийти к чему-нибудь разумному, сознательному и изящному, ученик, прежде чем пользоваться натурой, должен изучить рисунок и живопись по образцам великих мастеров… Пожалуйте вот ко мне, я вам покажу и дам рисуночки из „Страшного суда“ Микеланджело. Вы их почертите побольше, и я ручаюсь, что это будет для вас самое полезное… Скопируйте также что-нибудь. Я вам помогу и в этом случае, у меня есть много прекрасных образцов, и, поработавши с них, вы сами увидите, как подвинетесь…»
Немудрено, что Мокрицкий преподавал таким образом, когда его идеал, его «великий учитель» Брюллов учил тому же. Сам Мокрицкий рассказывал однажды, как он принес Брюллову свой классный рисунок и как Брюллов его «внимательно просмотрел и сделал замечания; потом взял карандаш, нарисовал кисточку, выправил следки, просмотрел внимательно контур и, указывая на красоту линий, сказал: „Видите ли, как нужно смотреть на натуру; как бы ни был волнист контур, рисуйте его так, чтобы едва заметно было уклонение от общей линии… смотрите почаще на антики: в них всегда выдержано спокойствие, гармония общей линии, оттого они важны и величественны“.» Это был весь кодекс, вся pia desideria[1] не только великого Брюллова, но и всех тогдашних художников, не исключая и Скотти. Этот последний был всегда в разладе с Мокрицким, и если Мокрицкий уверял, что «натура – дура», то Скотти на следующий месяц говорил ученикам: «Надо изучать натуру! Это – лучший учитель», хотя сам всю свою жизнь проработал без всякого изучения натуры, довольствуясь тем готовым кодексом условных принципов и понятий, который был в ходу в его время. Рамазанов же пользовался постоянными пререканиями этих двух преподавателей и, стараясь не вмешиваться, извлекал из этого пользу для своих личных целей. На место уехавшего в Италию Скотти был приглашен преподавателем известный портретист Зарянко. Этот уже был совершеннейшим антиподом Мокрицкого. Если Мокрицкий навязывал ученикам свое увлечение «великими образцами» и антиками, то Зарянко советовал рабски подражать натуре, отвергая при этом всякую мысль о свободном творчестве, вдохновении и требуя «математической точности» в рисовании и письме.
В том же рассказе «Наши учителя» Перов описывает, каким образом под руководством Зарянко писались не только классные этюды, но даже и картины для выставок. Для того чтобы нарисовать с натуры какой-либо предмет, для передачи верных и «математически точных» внешних очертаний этого предмета он рекомендовал ученикам всегда прибегать к механическим приспособлениям. К таким приспособлениям он относил всевозможные меры и способы измерения и поощрял в этом направлении всякую попытку и изобретательность учеников, так что доходило до смешного. Так, не довольствуясь уже имеющимися способами, один ученик притащил в класс крепко сколоченный огромный крест, по которому измерял пропорции натурщиков… Зарянко был большой любитель таких крайностей, и нет ничего удивительного, что все его старания и разглагольствования на тему о математической точности пошли прахом, как только ученики его столкнулись с живой действительностью. Те из них, которые отличались сильной впечатлительностью и творческой одаренностью, мигом сбросили с себя навязанные Зарянко взгляды на искусство и сделались вполне самостоятельными художниками со своим лицом; но таких, к сожалению, было меньшинство, а большинство из всей массы учащихся не имело этих противодействующих начал и поэтому, столкнувшись с действительностью, погибло для искусства. К тому же постоянная несхожесть во взглядах как на само искусство, так и на преподавание между Зарянко и Мокрицким еще более способствовала затемнению понимания целей и назначения искусства, а существующие разногласия вносили полный хаос в умы учеников.
Но не таков был Перов. Несмотря на полную возможность погибнуть вместе с прочими своими сотоварищами, он благодаря своим личным качествам вышел невредимым из этого училищного хаоса смутных понятий и сталкивающихся друг с другом прямо противоположных интересов преподавателей.
Приехав с матерью в Москву, молодой художник остановился у знакомой смотрительницы женского приюта, Марьи Любимовны Штрейтер, и, не откладывая, стал разузнавать об училище и условиях поступления туда. Для этого, по предложению племянника г-жи Штрейтер, он познакомился с одним художником, который, пересмотрев рисунки и этюды, привезенные Перовым из деревни, и одобрив их, посоветовал обратиться к инспектору училища, причем выразил полную уверенность в приеме Перова. Василий был в восторге от похвалы художника и решил на следующий же день, несмотря на праздник, идти в училище. Мать с г-жой Штрейтер всячески уговаривали его переждать праздник, но Перов упорно стоял на своем и на другой день, взяв с собой лучшие рисунки и двугривенный для швейцара, отправился туда. Двугривенный, как водится, помог ему проникнуть к Рамазанову, который очень сочувственно принял его, долго расспрашивал и рассматривал рисунки и объявил Перову, что в сентябре он может прийти к нему: «Вы можете поступить в училище и если только вам никто не поправлял этого, то трудитесь, работайте, – из вас будет художник, у вас есть талант». Такой отзыв известного художника еще более ободрил как самого Перова, так и в особенности его мать, успокоив ее насчет будущности сына. Оставив его в Москве у Штрейтер и снабдив кое-какими скудными средствами, она уехала домой, и с тех пор Перов предоставлен был самому себе. Первое время Москва, развлечения и весьма понятное желание немного позабавиться сильно занимали Перова и не позволяли ему как следует приняться за работу; но все же он среди удовольствий всякого рода не забывал карандаша и кистей, рисуя что попадалось на глаза. С отцом он вел оживленную переписку, посылая ему почти все, что ни наработал. В письмах отца всегда находились указания и советы, как жить и работать, с предупреждениями от соблазнов столичной жизни; советы эти, хотя и хорошо понимаемые Перовым, тем не менее не всегда производили на него должное влияние, и юное, задорное увлечение иногда пересиливало в нем голос благоразумия. Но вскоре все это прошло: под влиянием суровой действительности и отсутствия средств первоначальный лихорадочный пыл сменился противоположными ощущениями, к которым примешивалась некоторая доля сомнения в самом себе, в своих силах; а главное, Перов остро чувствовал недостаточность общего и специального образования, мешавшую ему глубже и шире смотреть на вещи. К этому прибавилось и еще одно: отец его, обремененный семьей, не только перестал присылать ему средства, но не мог даже платить г-же Штрейтер за его содержание, что ставило Перова в невозможные условия; только благодаря необыкновенной доброте Марьи Любимовны он до самой ее смерти пользовался квартирой, где имел пристанище и скудный кусок хлеба. Больше этого г-жа Штрейтер не могла уделить ему из своих средств, и Перов мало-помалу дошел до критического положения.
Переходя от отчаяния к апатии, он почти перестал работать в классе и дома; ему все надоело, карандаш валился из рук, наблюдения новых сцен не давали ему, как прежде, богатого материала и даже перестали его интересовать. Часто в это время тяжелого отчаяния он уходил из дома на кладбище и там предавался горьким думам о безотрадном будущем. Все больше и больше мирясь с мыслью о невозможности продолжать художественное образование, он мучительно пытался найти выход из своего отчаянного положения. Таким выходом представлялось ему получение места учителя рисования где-нибудь в уездном городишке. Конечно, это было самым благоразумным и устраняло разом все затруднения, но Перов не принадлежал к тем людям, которые могли бы решиться так скоро и бесповоротно потушить в себе священный огонь. Он и среди отчаяния минутами иногда надеялся на неведомую судьбу, смутно веря в то, что она поможет ему выйти из затруднений. И помощь нежданно-негаданно явилась, причем оттуда, откуда никак нельзя было ее ожидать. Будущность Перова была спасена, и на страницах летописей русской живописи появилось его блестящее имя.
Все это случилось следующим образом: в числе преподавателей училища был Егор Яковлевич Васильев, который, узнав о стесненных обстоятельствах Перова, весьма деликатно, а главное вовремя, оказал ему помощь, предложив поселиться у него на казенной квартире и пользоваться столом. Перов в письме к Одному своему приятелю подробно описывает эту перемену в своей жизни:
«… Благодетельницы моей, Марьи Любимовны, нет уже в живых! До самой смерти тяготила ее забота о моей участи: как я останусь? что мне делать? как мне быть? Однако же все эти вопросы разрешились за несколько дней до ее кончины, и она не унесла с собой в могилу скорбного чувства о моем сиротстве. Да, я понес в лице ее тяжелую утрату, но не осиротел совершенно. До сих пор не могу хорошенько уяснить себе всего, что со мной случилось, и как могло случиться все то, что случилось. Постараюсь насколько могу связно и по порядку рассказать тебе, как я устроился, – вернее, как меня устроила сама судьба моя.
Ты знаешь, что я хотел ехать в провинцию учителем рисования; откладывая со дня на день, я не решался просить училище о выдаче диплома: какой-то внутренний голос говорил мне, что спешить с этим ни к чему; притом же инстинктивно чувствовалось, что совершить нравственное самоубийство недолго, но и сознавать в 22 года свою бесполезность даже самому себе – невыносимо горько. Я медлил… на что надеялся, чего ждал? право не знаю. В один особенно прекрасный день я отправился, по обыкновению, в класс; на душе было сумрачно и гадко, – я беспрестанно ожидал, что передо мной затворят двери училища за невнесение платы. Робко поднявшись по лестнице, я вошел в швейцарскую, и между тем как снимал галоши и вешал картуз, старик-швейцар наш, подойдя, объявил мне, что Егор Яковлевич меня спрашивал и приказал послать к себе. У меня так и опустились руки; ну, думаю, значит – конец; вероятно, запретят посещать классы… и я, печальный, пошел в античную залу. Проходя к месту, я увидел Е. Я., поправлявшего кому-то рисунок. Я раскланялся, но не решился тотчас подойти к нему, – мне казалось неловким объясняться с ним при других, да и боялся помешать ему, а потому, разложив свой портфель, принялся за работу, по временам поглядывая на Е. Я., – он на сей раз показался мне очень серьезным. Ты, думаю, догадываешься без объяснений, что Егор Яковлевич Васильев – не кто другой, как учитель рисования в гипсовых классах, куда я переведен недавно. До сих пор я знал его очень мало, знал только, что он искательно со всеми раскланивается, всем жмет руку и очень любит разговаривать с учениками, поправляя их рисунки. На вид Е. Я. маленький, кругленький, с порядочной лысиной, коротко остриженными серыми волосами на голове и такими же бакенбардами кругом всего лица; добрые черные глаза боязливо посматривают во все стороны, красивые и резко очерченные губы всем приветливо улыбаются. Сюртук он постоянно застегивает на все пуговицы, точно военный; широкий галстук хомутом опутывает его шею, а под ним вокруг шеи виднеется белый воротничок всегда чистой, хотя довольно толстой рубашки; широкие черные штаны и неуклюжие выростковые сапоги дополняют костюм его. Одни считают его очень добрым, другие называют подхалимой. Вот все, что знал я о Е. Я. и каким его видывал.
Итак, я сидел и тревожно на него поглядывал, а он рисовал, казалось, с большим вниманием, беспрестанно вскидывая глаза на антик и опуская их на рисунок. Так прошло немало времени; я больше наблюдал, чем работал: голова занята была предстоящим объяснением, а потому работа, как и следовало ожидать, не клеилась, – уж хоть бы поскорей, думал я, решили чем-нибудь; все равно один конец, а томительное ожидание нестерпимо. В это время вошел в залу один из учеников старшего класса; мне нужно было поговорить с ним по поводу рисунков, которые я брал у него домой, на квартиру. Торопливо сложив портфель, я вышел к нему на середину, к нам подошли другие ученики, и таким образом составился кружок, которому вошедший рассказывал о счастливой находке модели – старика-богадельника. Вдруг я почувствовал, что кто-то дернул меня за полу; оборотись, я увидел прошедшего мимо Е. Я.; неужели это он дернул меня? – подумал я, глядя ему вслед недоумелыми глазами. Между тем Е. Я., пройдя почти всю залу, как-то странно, неуклюже манил меня к себе рукой; по мере моего приближения он все более и более улыбался и, когда я уже совсем близко подошел к нему, – нерешительно и робко, точно не учитель ученику, а ученик учителю, совал мне свою руку и говорил скороговоркой: „Если вам можно-с, зайдите, пожалуйста, ко мне-с, в мою квартиру; вы знаете, где я живу-с?“ – „Как же, знаю“, – отвечал я. „Ну так зайдите через полчасика, мне нужно с вами поговорить-с“. Противной показалась мне эта излишняя вежливость: хотят человека выгнать, выгнали бы уже просто, – так нет, с соблюдением утонченной деликатности и возможных приличий, словно издеваются. „Хорошо, приду“, – отвечал я грубо. Е. Я. удивленно посмотрел на меня, улыбаясь, раскланялся, повторил: „Пожалуйста, зайдите“ – и ушел. Через полчаса я позвонил у двери в его квартиру, но мне долго не отпирали; я понял, что позвонил уж слишком осторожно и сильнее дернул ручку звонка. В квартире хрипло залаяла собака, потом послышались шаги, и наконец ключ завертелся в замке; дверь отворила мне горничная уже не первой молодости, маленькая, курносоватая и довольно нерасторопная.
– Дома Егор Яковлевич? – спросил я. „Дома; идите вон туда“, – отвечала она неласково и показала рукой лестницу направо.
Прямо против двери со входа стояла на полу большая неоконченная картина, и из-за нее раздавался голос напевающего Е. Я. Услышав шорох, он выглянул из-за картины и засуетился. Я забыл тебе сказать, что от самого порога квартиры по всем комнатам меня сопровождал противный, толстый мопс; рыча и скаля зубы, он, казалось, выжидал удобный момент, как бы половчее схватить меня за ногу.
– Пошел вон, каналья! – закричал на него Е. Я., смеясь и топая ногой – Извините-с, – продолжал он, обращаясь уже ко мне, – этот Домейка-с ужасная бестия, так и норовит поймать кого-нибудь за ногу-с, но он не кусается, разве только попугает; я очень рад, что вы пришли, – добавил он скороговоркой и опять начал нерешительно совать мне свою руку.
– Пожалуйте – вот сюда-с; трубочки покурить не желаете ли? Вы курите?
– Курю, – отвечал я сурово.
– Ну так, пожалуйста, набейте вот эту-с, она почище, закурите и садитесь вот здесь, мы потолкуем-с. А мне можно будет работать при вас? Вы позволите-с?
– Пожалуйста, – сказал я, и мне очень странной показалась такая подготовка к ожидаемому объяснению, да и сам Е. Я. казался каким-то чудаком.
Не без труда закурив поданную трубку с длиннейшим чубуком, я уселся на стуле сбоку, а он не столько работал, сколько возился на своем табурете, беспрестанно ко мне поворачиваясь, – в одной руке его была палитра, в другой – кисти; наконец, усевшись плотно, он повел следующую речь:
– Я вас вот зачем пригласил-с: вы извините, пожалуйста, вы, как я вижу, человек не богатый-с.
И он глядел на меня, как будто просил прощения за такое обидное открытие. Ну, подумал я, кончай скорее, и во мне шевельнулось недоброе чувство.
– Я это заметил-с, – продолжал, запинаясь, Е. Я., – и потому хочу предложить вам… – он опять взглянул на меня как-то просительно, – не хотите ли вы у меня жить-с?
Я выпустил изо рта чубук и вытаращил на него глаза.
– У меня квартира казенная, и вы мне никакого убытка не принесете; напротив-с, доставите большое удовольствие своим товариществом… я теперь один-с; вот у меня маменька… – и он на минуту задумался и опустил глаза, – вот с ней вам трудно будет поладить… ну да вы уж как-нибудь поладьте-с… так вот-с, у меня уж и жили два ученика, да один уехал на место-с, а другой получил звание художника и работает здесь, в Москве, и я теперь один, а привык, чтобы кто-нибудь у меня жил-с, а вас-то я приглашаю потому, что видел ваши эскизы; мне кажется, у вас хорошие способности и, Бог даст, со временем из вас выйдет хороший художник-с, а вот из тех-то двоих, по совести сказать, ничего не вышло-с, – что делать? не всякому Бог дает дарование… – и Е. Я. вздохнул в раздумье, – так как же-с, что вы на это скажете? – спросил он и, не дождавшись ответа, продолжал: – Едим мы неважно-с, а сыты будем, спать вы будете вот здесь, – и он показал на дверь в коридор из комнаты, в которой мы находились. – Так вот-с: что вы скажете? Подумайте хорошенько!
Я сидел, как остолбенелый, смутно понимая, что говорил мне Е. Я. Напор мыслей и чувства до такой степени ошеломил меня, что я, кажется, во все время не моргнул ни разу: глядел и ничего не видел; сердце сильно билось, и во всем чувствовалась какая-то нервная дрожь. Что я мог сказать ему? Я вполне сознавал безграничную доброту этого великодушного человека, понимал его горячее участие к моему безотрадному положению, глубоко чувствовал всю великость его благодеяния и не мог принудить себя сказать хоть бы слово благодарности, – язык оказался несостоятельным, я задыхался и молчал. Е. Я., казалось, догадался о моем душевном состоянии; он суетливо встал, зажег спичку и предложил закурить давно погасшую мою трубку.
– Егор Яковлевич! – наконец проговорил я и хотел броситься к его ногам, целовать руки, но он поспешно скользнул в другую комнату.
– Извините-с, я сейчас, – говорил он, кланяясь с порога, – я вот только девушку кликну-с.
Оставшись один, насилу смог я хоть несколько овладеть собой.
– Вот-с моя девушка; они вам будут и белье стирать, я уж говорил им-с.
– Егор Яковлевич, я не знаю, как мне благодарить и вас, и Бога, – хотел я сказать, но он перебил меня…
– Так вы подумайте-с, поговорите с той дамой, где вы живете (он знал о ней из моих же рассказов при поправке рисунков), и, если она ничего не будет иметь против этого, переезжайте хоть завтра, хоть сегодня же, когда хотите, чем скорее, тем лучше-с; а теперь подите-ка, поговорите с ней, да и сами подумайте и скажите мне-с, я буду ждать вашего ответа, прощайте-с…
И он с обыкновенною своею манерой протянул мне свою руку; я хотел поцеловать ее, но Е. Я. быстро ее отдернул и, кланяясь, повторял: „До свиданья-с, до свиданья-с“.
– Ах, позвольте, я провожу вас, – сказал он, когда я вышел уже из комнаты, – этот каналья Домейка, пожалуй, схватит вас за ногу-с… – Он проводил меня до лестницы, подождал, пока я сошел с нее, и запер дверь, повторив еще раз: „До свиданья“.
Как я сошел вниз, как я надел в швейцарской галоши и фуражку, как очутился на улице, – право не помню: словно ветром несло меня вдоль Мещанской, где я жил; я никого не видел, ничего не замечал, – будто ничего и не существовало кругом меня, и только войдя уже в комнату, где в кресле, у окна, сидела Марья Любимовна, опомнился и пришел в себя.
– Что с вами? – спросила она, взглянув мне в лицо с недоумением. Я бессвязно и бестолково начал рассказывать, что случилось со мной в это утро, и когда кончил, глаза ее наполнились слезами.
– Неужели моя грешная молитва дошла до Тебя, Царица Небесная! – шептала она, набожно крестясь и умильно смотря на висевший перед нею образ. – Ну, мой друг, большей радости и утешения ты не мог принести мне, – прибавила она, задыхаясь, и вдруг закашлялась. Долгий припадок мучительного кашля так утомил ее, что она всем телом откинулась на спинку кресла и в изнеможении закрыла глаза; впалая грудь ее высоко поднималась, она тяжко дышала и судорожно перебирала исхудалыми пальцами, которые дрожали на ее коленях, как высохшие листья.
Через несколько дней ее не стало, и я переехал к Е. Я.».
Это письмо прекрасно характеризует Перова. Он был из тех людей, которые свои надежды основывают не на русском «авось», а только на своих силах. Поэтому так понятны его недоумение и изумление, когда совершенно посторонний человек, каким был Егор Яковлевич, предложил ему свое покровительство и выход из отчаянной ситуации. Ему и в голову не приходила мысль, что могут найтись добрые люди, способные войти в его положение. Ему, брошенному родной семьей, это казалось просто изумительным. Восторг, с каким он встретил решение добрейшего Егора Яковлевича, – эта готовность целовать руки и чувство бесконечной благодарности, – показывает, что подобное развитие событий было для Перова совершенно неожиданным; а та искренность, которой дышит каждое слово его письма, определялась натурой его, была ему присуща, что он и доказал всей своей художественной деятельностью.
Егор Яковлевич не ошибся в своих предположениях относительно дарований Перова, который, избавившись от тяжелых дум и забот о будущем, всеми силами старался оправдать доверие этого добрейшего человека и тем самым выказать свою глубочайшую благодарность ему.
Целыми днями он занимался то в классе, то у себя дома. Наделенный необыкновенной наблюдательностью, молодой художник заносил в свой альбом все, что так или иначе останавливало его внимание; трезвая правда, которой он придерживался в трактовке интересовавших его сюжетов, уже тогда ясно показывала, какой художник из него может выработаться. Нельзя сказать, чтобы такое направление было по душе его преподавателям; хотя они и не мешали развиваться даровитому ученику, но их мнения, направление их преподавания, наконец, постоянные разглагольствования Мокрицкого и Зарянко могли посеять в неопытном уме сначала недоумение, а потом самый ужасный хаос мнений и понятий.
К счастью, с Перовым этого не случилось; благодаря самостоятельности во взглядах и самобытности художественной физиономии его не коснулись отжившие теории Мокрицкого и новаторская деятельность Зарянко. В рассказе «Наши учителя» Перов очень подробно останавливается на этих личностях. Он изображает не только портреты Мокрицкого и Зарянко, в особенности последнего, но даже, можно сказать, типы, которые и сейчас встречаются. Одному нравится Венера, другому – Аксинья; один всеми силами старается доказать, что подражать нужно Рафаэлю и Тициану, другой же полагает все спасение в изображении каждой поры на коже, каждой случайной складки в костюме натурщика.
Из сотен учеников, поступающих в наши художественные школы, лишь небольшой процент сумеет сохранить свою физиономию, данную ему Богом, а большая часть или исказится, или погибнет для искусства.
Между тем будь преподавание поставлено правильно, умей преподаватели примениться к каждому ученику, разгадай они его способности (все ученики поступают в школу по предварительному экзамену, следовательно, им сама школа выдает аттестат в том, что они способны на дальнейшее развитие), – не могло бы быть столько грустных примеров. Впрочем, неизвестно, можно ли вообще разобраться в такой массе учеников, разгадать и правильно направить их дарования. Лучшие умы настоящего пришли к убеждению, что художественные школы с их системой преподавания, с их способом награждать и отличать успехи кроме вреда ничего не приносят.
Знаменитый писатель, сам художник-архитектор, Violet le Duc в статье «Réponse à M.Vitet à propos de l’enseignement des arts du dessin» спрашивает:
«…разве академическое преподавание устроено так, чтобы развивать интеллигенцию ученика?» – и сам же отвечает: «Академическая метода представляет две опасности: первая та, что ученики, вовсе не одаренные способностями к искусствам, научаются рисовать, стряпать произведения, так как для этого есть способы чисто механические; вторая та, что развивается исполнение чисто условное, в ущерб работе мысли… Нет, надо начинать с расширения и увеличения интеллигенции учащегося; не следует ограничивать его горизонт стенами школы или мастерской, но доказывать ему, что все должно быть предметом его наблюдения, что он должен сперва на живой натуре, и раньше чем на картинах и статуях мастеров, схватывать выражение человеческих чувств посредством изучения жеста; что он должен разбирать внешние проявления форм, эффекты света и красок…»
Действительно, если мы будем изучать образованность не только учеников, но даже самих преподавателей, то окажется, что есть немало причин прийти в ужас и усомниться в успехах художественного воспитания, поставленного в зависимость от методов и приемов, практикуемых ныне. Да и можно ли, собственно говоря, назвать нынешнюю практику преподавания методом? Это скорее шатание с завязанными глазами, корабль без компаса и с туманной целью впереди – вот что это такое; и уж конечно она лишена разумной, ясно осознаваемой задачи и рациональной методы! Егор Яковлевич, вероятно, не принадлежал к числу таких преподавателей, коль скоро заинтересовался судьбой Перова. Сам лишенный дарования, он не смотрел завистливо на дарования других и всегда умел верно ценить и понимать людей. Личность Е. Я. Васильева обрисована Перовым в его рассказе «На натуре». Это был в высшей степени добрейший человек, которого любили и уважали ученики. Свою квартиру он постоянно разделял с кем-нибудь из них, по своему выбору, причем ученик безвозмездно пользовался стиркой и столом. Конечно, учитывая его скудные средства, большего Егор Яковлевич предложить не мог, и поэтому в сильные морозы Перов часто, за неимением пальто и теплого платья, сидел дома. Только впоследствии, когда к Егору Яковлевичу переселился Прянишников, Перов стал пользоваться его шубой, что позволило ему бывать в училище чаще, тогда как прежде посещения училища частыми быть не могли.
Перов В. Г. Спящие дети.1870 г.
С переездом в квартиру Егора Яковлевича Перов повеселел, вновь принялся за работу и вскоре стал считаться одним из выдающихся по дарованию учеников.
В 1856 году
в Академию был послан портрет его работы, изображавший его меньшого брата, Николая. Академия присудила Перову малую серебряную медаль. Эта первая награда ободрила художника, и он с жаром принялся за картину на большую серебряную медаль. Сюжетом он выбрал приезд станового на следствие. Становой, с бурбонской, грубой физиономией, только что, должно быть, приехал в волостное правление; дорожный погребец раскрыт, из него вынута закуска; графин с водкой вносит волостной старшина, видимо старающийся всеми силами заслужить благосклонность начальства. Письмоводитель с жалким подвязанным лицом копается в бумагах, не забывая, впрочем, скосить глаза на поднос с соблазнительной сороковкой. Перед становым в разорванной рубашке, со связанными руками стоит несчастная жертва его правосудия, которую под руку держит сельский староста со значком на кафтане. У порога волостного суда мужичонка вяжет пучок розог. Таково нехитрое содержание этой картины. Между тем, вдумываясь в него глубже, увидим, что Перов затронул этой картиной одну из самых мрачных сторон нашей общественной жизни.
В литературе уже появились «Губернские очерки» Щедрина, где были задеты и беспощадно разобраны некоторые явления русской дореформенной жизни. Правда и искренность, звучавшие в этих очерках, обратили внимание тогдашнего общества на действительность, заставили о многом задуматься. Всегда серьезно настроенный и чуткий к проявлениям народной жизни, Перов ухватился за блеснувшую в голове мысль изобразить ее неприглядную сторону; юношеские впечатления помогли выбрать сюжет, а любовь к «униженным и оскорбленным» довершила остальное. Посланная в Академию картина обратила на себя всеобщее внимание; о ней заговорили в печати, осыпали ее похвалами и предсказывали молодому автору блестящую будущность.
Вот что писал Рамазанов в «Московских ведомостях»:
«В этом произведении юного художника видно, кроме природного дарования к изображению сцен народного быта, еще и замечательное художественное исполнение: задуманный сюжет сочинен, обставлен и исполнен весьма удовлетворительно; что касается до характеров, то в каждой фигуре видим мы столько выражения, что при большей опытности художник обещает быть наряду с лучшими жанристами. Рассмотрите эту картину внимательнее…»
Большинство критиков находили в картине несомненные достоинства; она звучала чрезвычайно верно, в унисон общему направлению, и, кроме того, сюжет ее безусловно говорил о большой наблюдательности автора и был передан художественно правдиво.