крутой тропинке, по скользким камням, по заиндевевшей траве. Плевать, что нет шнурков: вот доберется до Кардиффа и отошлет эти опорки домой — как есть, набитые газетой.
Остаток пути она видит будто на карте: спуститься по склону холма, что возле дома, обойти по задам церковь и ферму Кутов, дальше по дорожке вдоль берега реки к подножию Минидд-Фаур. А как доберется туда, будет стоять и ждать. При дневном свете видно, что тропинка вся в рытвинах, но в этот утренний час, пока лучи солнца сюда не дотянулись, земля кажется прозрачной как стеклышко. Она бредет дальше, хрустит льдом на краях лужи, подцепляет льдинку ботинком и гонит впереди себя. Мэри девятнадцать лет, она решила оставить отца и родные сланцевые холмы: отправляется с Клиффордом в Город.
Она ходит взад-вперед по дорожке. Наверное, пришла слишком рано. Мэри смотрит на еще бледное небо, проглядывающее поверх потрепанных крон дубов; стой она повыше, скорее бы разглядела фургон Клиффорда. И она взбирается на склон, ее взгляд скользит по извилистой тропе — та скрывается из виду, а потом возникает снова, широкой лентой тянется к городу. Мэри наблюдает, как тает над долиной туман, замечает, как крохотные точки вдали оживают и начинают шевелиться — отсюда они совсем маленькие, а шуму производят на удивление много. Но ни одна не похожа на фургон Клиффорда, да и звук у них другой. Она уже тыщу лет ждет. Мэри кладет руку под подбородок и чувствует, как бьется пульс. Стоит неподвижно, словно каменная, но считает отдающие в пальцы удары. Сотня, другая, еще, еще, еще, и вот уже солнце стоит высоко над головой, и она понимает, что он не появится. Мэри спускается с горы и отправляется дальше, пешком.
Ее отец читает записку, которую она оставила. Швыряет бумажку в огонь.
И хрен с тобой, говорит он пустому дому.
Вроде бы весна, а ветер пронизывающий, как в ноябре. Мэри кутается в воротник пальто. Ее голые ноги побагровели от холода, щека онемела, руки стынут. А внутри все кипит. Мэри хватает ртом воздух, и ее слова несутся над долиной.
Ты — убожество, Клиффорд Тейлор! Подлый сукин сын!
Взмывает в небо стайка птиц, и наступает тягучая тишина. Мэри чувствует, как стучит в висках кровь.
Не плачь, девочка, говорит она тихо. Не надо плакать.
Она присаживается у обочины на корточки и ищет в сумке перчатки, находит одну и вспоминает, где вторая — в столовой на каминной полке. Она снимала их, чтобы написать папе записку. Мэри открывает кошелек, пересчитывает деньги, которые удалось накопить. Каждое утро по любой погоде — в Пендерин, в «Шахтерское счастье». Расколешь лед в бочке с водой, сунешь туда руки, а они от студеной воды совсем потрескались, стали как куриные лапы: шутка ли, простоять всю зиму во дворе, чистя картошку! А по вечерам! Мужчины с остекленевшим взглядом и провонявшие дрожжами пялятся на нее, пока она наливает им в кружки пиво, только пялятся — ни слова не проронят. И жар, жар от их припорошенных углем глаз.
Все ради тебя, говорит она, потирая замерзшие руки. Сукин ты сын!
Мэри закидывает сумку на плечо и решает, что в Кардифф пойдет все равно. Но деньги транжирить не собирается, даже на автобус: доходит, стерев ноги в кровь и клокоча от злости, до главной дороги и поднимает руку.
Все глубже и глубже. Сон, который, как мама думала, уже не придет никогда, накрывает ее. Автобус трясется по Пэрейд, останавливается, снова трогается, и звяканье колокольчика кондуктора, гул пьяных разговоров вплетаются в ее сны.
Эй, ты! Я тебе, тебе!
Мужчина размахивает салфеткой как сигнальным флажком.
Я сказал — два «Лэмз»! «Лэмз»!
Мэри хочется вырвать у него салфетку и запихнуть в глотку. Но она виновато улыбается, ставит отвергнутые стаканы обратно на поднос и несется к бару. Это ее второй вечер в баре Лючано. Ей что ром, что коровье молоко. А они чего только не требуют: джин с имбирной, ананасовую шипучку, скотч с закуской. Не то что в «Шахтерском счастье», где пили только пиво, легкое или горькое — в зависимости от настроения.
Пока официантка, стоящая перед ней, ставит на поднос свои заказы, Мэри прислоняется к стойке. Самим здесь напитки разливать не разрешают — для этого есть специальный человек. Мэри разглядывает его: черный костюм, рукава поддернуты, манжеты белоснежной рубашки завернуты, видны золотые запонки, на которых выгравировано восходящее солнце. Официантка впереди нее не торопится, кокетничает с ним. А он глядит поверх ее головы — наблюдает за залом, на нее же и внимания не обращает. Когда подходит очередь Мэри, он смотрит на нее и спрашивает:
Он чего к тебе привязался? — кивая головой в сторону типа с салфеткой. Мэри на мгновение берет оторопь: у него голос, как у Марио Ланца, думает она, он даже похож на Марио Ланца. К лицу приливает кровь. Чтобы скрыть волнение, она утыкается в блокнот, привязанный к фартучку.
Он сказал, рома, я ему и принесла рома, а теперь говорит — «Лэмз».
Она показывает ему заказ. Он опять кивает, берет два чистых стакана и указывает головой в сторону комнатки за баром.
Два «Лэмз», произносит он, наливая в каждый стакан по мерке коричневого рома. Она протягивает руку, хочет поставить стаканы на поднос, но он останавливает ее, берет один стакан и поворачивается к залу спиной. Челюсть его ходит из стороны в сторону, между зубов показывается язык. Он плюет в ром.
Таким спуску давать нельзя, говорит он, вытирая со стакана влажный белый след. И одаривает ее ослепительной улыбкой. Это Фрэнки во всем блеске своего очарования.
Я любила его, думает Мэри, которую пробуждает от воспоминаний привалившийся к ней сосед. Он бросил петь «Алфавитную песенку» и погрузился в сон; голова у нее на плече, рот то открывается, то захлопывается — как у вытащенного из воды карпа. Она отодвигает его, высвобождает руку, вытирает со стекла ручейки.
Полюбила с первого взгляда, шепчет она в макушку Люки, а потом во весь голос: Дурак последний! Мужчина, вздрогнув, просыпается, осоловело моргает и снова заводит:
А — ты ангелочек! Б — ты бесподобна…
Фрэнки держит ее в объятьях. Она не понимает, то ли это пол трясется от музыки снизу, то ли тело Фрэнки, то ли ее тело, но они лежат в кровати и оба дрожат.
Ты бесподобна, говорит он, а рука его скользит по изгибу ее бедра, по тугому эластику пояса. Сними это.
Еще две остановки. Мама перекладывает Люку на другое плечо, наклоняется вперед, чтобы пробраться через соседа, который по пояс свесился в проходе.
Мама с трудом протискивается, он бестолково водит глазами. Мэри так давно не думала о прошлом, что оно кажется чьей-то чужой жизнью. Фрэнк Гаучи и Джо Медора; оба такие шикарные, такие блистательные… Тут она себя останавливает. Не будет больше думать про Джо — про то, как такое случилось, — и про Фрэнки не будет: где был, где может быть сейчас, что с ней сделает, когда узнает про пожар. Она сосредотачивается на мыслях о детях.
А вот Фрэнки думает о ней . После больницы, после нашего дома, к которому он даже не смог подойти — рядом стояла машина Джо Медоры, — Фрэнки отправляется к Сальваторе и Карлотте. Сидит в гостиной и ждет, обдумывая все, что случилось.
Суть дела такова.
Фрэнки получает: дом, деньги, которых хватит и чтобы избавиться от последствий пожара, и чтобы рассчитаться с Синдикатом, и еще немного сверх того, чтобы Мэри не приходилось работать ночи напролет. И еще предложение управлять в отсутствие Джо «Лунным светом».
Фрэнки теряет Марину.
Условия щедрые, это он понимает. А еще понимает — боль кинжалом пронзает сердце, — что Джо долго выжидал, когда же он окажется в безвыходной ситуации. Он пытается представить себе, как именно Мэри его обманывала. Это невыносимо. Мысли Фрэнки мечутся, он пытается за ними поспеть, но стоит ухватиться хотя бы за одну, и она ускользает. Они вспыхивают в мозгу фейерверками, взрываются снопами искр, которые тут же чернеют и гаснут. А глаза обшаривают гостиную Сальваторе в поисках чего-нибудь неподвижного, за что бы зацепиться взглядом: вот зеркало над камином в вычурной раме, уныло тикающие часы на каминной полке, вот пластиковый купол над игрушечным домиком — тряхнешь, и повалит хлопьями снег. И во всем видит Мэри, принимая свою ярость за любовь. Он ее хочет — и ненавидит, все для нее сделает — и в клочья разорвет.
Фрэнки и в голову не приходит, что Марина, может, и не дочь Джо; теперь Фрэнки видит в девочке только Джо, кровь от крови, плоть от плоти. И мечтает, чтобы она исчезла с глаз долой — только бы от нее избавиться. Если мог бы, он бы и Мэри бросил, и остальных детей. А с этими лишними деньгами со временем, если повезет, вдруг да удастся, — сумеет сбежать.
Он вспоминает дочерей, мысленно выстраивает их в ряд и каждую пристально изучает — Селеста, Роза, Фрэн, Люка. И, убедившись, что они его, одобрительно кивает. На мне он запинается: в голове всплывает слово, которого он не может выпустить наружу.
Ему есть много чего сказать. Мама приедет, и семья снова будет вместе — полный набор. Конечно, не считая меня. Это разрешится скоро.
Вмешательство
Марину я не помню: когда ее увезли, мне был всего месяц и я лежала в больнице. Мама мне рассказывала, как она уезжала, перечисляла все, что положила в Маринин новенький коричневый чемодан:
Две пары сандалий «Кларк», очень кстати при тамошней погоде; новое платьице с розовыми бутончиками по лифу — знаешь, Дол, как у сказочной принцессы, — и три новые кофточки; атласную ночную рубашку; настоящий несессер от Маркса; изумрудно-зеленый купальник. Ой, она получила все, о чем мечтала! Пришлось сесть на чемодан — иначе он не закрывался! Мама описывает это снова и снова, с застывшей на лице улыбкой.
Через много лет я выскочила на лестницу, напуганная сном, в котором на меня наваливается — так, что не продохнуть — раскаленный шмат сала, и услышала внизу ровный успокаивающий голос, а потом пронзительно-горький крик матери:
Ты ее продал! Не дотрагивайся до меня. Фрэнк! Ты продал ее!
Дети горят, детей выменивают: надо кого-то в этом винить.
Как с любой правдой, есть и другая версия.
Машина Джо Медоры заезжает на тротуар, скрежещут колеса. Левая дверца открывается, выходит блондинка. Мистер Джексон слышит из столовой, где он на ходу жует завтрак, шум на улице. Он отодвигает серую сетку занавески, глядит на машину, восхищается и ей, и блондинкой, а потом поднимает глаза на окно нашей спальни. Он видит мамины руки, прижатые к стеклу, видит ее шевелящиеся губы. Видит, как из нашего дома выходит, придерживая за локоть Марину, отец, — сажает ее на заднее сиденье, гладит по голове. Марина высовывается в окошко и машет сестрам, которые столпились у окна первого этажа. Фрэн и Селеста машут в ответ, Роза плачет. Блондинка берет чемодан, кладет его на сиденье рядом с Мариной, захлопывает дверцу. Джо Медора заводит мотор.
Отец на Джо Медору даже не смотрит, и Джо не оборачивается — глядит только в зеркальце заднего вида. Впереди тупик со стеной, ему придется развернуться и еще раз проехать мимо дома. Это больше не его дом, но у него теперь есть Марина, которая сидит строго и торжественно на заднем сиденье его машины, ее руки в перчатках покоятся на пояске плаща.
Отец кидается в дом — через парадную дверь, дальше, во двор, где и стоит, пока не стихает шум мотора. Он снимает куртку; всю ночь шел дождь, запахи слишком резкие, где-то чирикает птичка, и это бесит Фрэнки: он думает о песнях, которые услышит Марина там далеко, на Мальте, без него. Он обводит взглядом двор: на бельевой веревке висят только прищепки, на паутине между ними поблескивают капельки. На траве лежит — как врата ада — старая парадная дверь.
И он принимается за работу: разбивает дверь на куски, орудует молотком. Всё визжит и скрежещет; ему хочется орать в голос, выть что есть мочи — что угодно, лишь бы заглушить опустошенную тишину, ползущую из дома.
Он поднимает дверь: та сторона, что лежала на траве, скользкая, по ней ползают мокрицы. Пила вгрызается в дерево — Фрэнки гонит тишину прочь. Он напевает песню без мелодии, голос рвется из нутра.
Он колотит молотком до позднего вечера и не может остановиться. Выходит снова, хотя на ладонях вспухают багровые бугорки. Так и стучит в темноте. Что-нибудь да построится, думает он.
На сооружение клетки уходит месяц. Он посадит в нее какую-нибудь живность. Купит кур или, например, кроликов. Для дочек.
Мама рассказывает мне эту историю каждый раз по-разному, но заканчивает всегда одним и тем же.
На самом-то деле, Дол, он хотел распилить на куски меня . Как фокусник. Понимаешь, никак не мог такого вынести. Ревность! Вот что делает с человеком ревность, детка.
Ей тогда и в голову не приходило — а если и приходило, то она это держала при себе, — что он делал это из-за нас, из-за того, что в ту зиму проиграл все. Он тогда решил исхитриться и вернуть удачу.
Кроликов мы любили. Но и они исчезли. Отец убил всех до одного — кого на еду, кого из спортивного интереса, кого вообще безо всякой причины. Он даже ставки ими делал; вытаскивал из куртки, швырял их мягкие тельца на прилавок в букмекерской конторе. Они были его валютой, и он потратил их всех — за исключением тех, которых уничтожила я.
Это животный инстинкт. Так сказала мне мама, когда я ей это показала, отвела в сад и показала : крохотные комочки плоти, обрывки шерсти — все, что осталось от малышей. Я не могла понять, в чем виновата, чем их обидела: я так ими гордилась. Они были похожи на сахарных мышек, что продаются в кондитерских. Мама сказала, что крольчиха съела своих детенышей. А я зря их трогала — этого делать нельзя.
Ты должна была вмешаться, сказала она.
Мне было пять лет; тогда я впервые услышала это слово. Она так это сказала, будто это было убийство.
Шесть
Ну, говори!
Га-у-чии, произношу я, растягивая на последнем слоге губы. Для меня это не новое слово, я просто передразниваю маму.
А теперь по буквам, говорит она, откусывает нитку, втыкает иголку в отворот блузки, сворачивает зашитую рубашку и кладет в стопку с неглаженым бельем.
Г-А-У-Ч-И, медленно говорю я.
Молодец, Дол. Теперь все остальное.
Я делаю глубокий вдох.
Долорес Себастьянна Гаучи. Пять лет. Ходжес-роу, дом два, Тигровая бухта, Кар…
Она прерывает меня, щелкнув пальцами.
Хватит, Дол, ты же не на Луну собралась. Ну, теперь знаешь, что говорить?
Мы сидим за столом, на котором свалены в кучу чистое белье, «Эхо Южного Уэльса», мой альбом для рисования, журнал «Криминальные новости», и я, чтобы мама разрешила мне сходить вместо нее в лавочку на углу, должна отбарабанить этот затверженный урок. Я чувствую, как она нервничает: мама вообще меня никуда не выпускает. Я не могу играть на Площади с сестрами, не могу ходить в школу. В прошлом месяце попробовала, но побывала там только дважды. Роза говорит, это потому, что я — сплошное несчастье и меня нельзя никому показывать. Она все твердит и твердит это, пока ее не стукнут, а тогда начинает плакать. Мне кажется, это все оттого, что мама боится выпускать меня из виду, боится — вдруг я не вернусь. Марина же не вернулась. О ней запрещено говорить, но иногда, лежа в кровати и ожидая, когда ко мне подойдет мама, я слышу, как она произносит ее имя. А по ночам, когда я не сплю и жду рассвета, мама шепчет ее имя во сне. Звучит оно как вздох.
Сегодня я должна была отправиться в школу, но не пошла по болезни: у меня не проходит то, что врачи называют фантомной болью. Иногда я пытаюсь открыть дверь или взять нож и только потом понимаю, что хотела сделать это левой рукой. Когда отец это замечает, он хмурится и бросает на меня сердитый взгляд: Синистра , бормочет он, качая головой.
Доктор Рейнольдc говорит, это было бы вполне нормально, если бы раньше у меня были пальцы, но считает странным, что я помню про то, чего у меня никогда не было. Мне это совсем не странно: я же скучаю по Марине, хотя не знала ее. Иногда мне снится, что я прыгаю через скакалку: держусь за нее обеими руками, она мелькает у меня над головой все быстрее и быстрее, и тут кто-то влетает в мой круг. Это Марина, и мы прыгаем вместе. Вот тогда-то я и просыпаюсь от боли.
Мама отодвигает в сторону груду незаштопанных носков и берет с каминной полки ручку. Обводит глазами комнату — ищет, на чем бы записать. Я загораживаю рукой свой альбом: мама постоянно что-то пишет, на чем угодно: на обрывке пакета из-под сахара — записку для молочника (2 с зол. крышечкой, 2 стерилиз.) или на обложке «Пособия по семейной жизни» — папе (еда в кладовке, ложусь спать). Записку моей учительнице она написала на обороте рождественской открытки: С праздником! Долорес ночью плохо себя чувствовала и сегодня в школу не пойдет.
Она перелистывает «Криминальные новости» — ищет, куда бы уместить список покупок, — и вдруг замирает. Подносит журнал к глазам и долго в него смотрит. Я могу разглядеть только половину страницы — головы и плечи двух гангстеров, очень похожих на друзей моего папы.
Вот так так, тихо произносит мама.
Я сижу на высоком табурете, поэтому могу видеть, что происходит на улице. Парадная дверь Джексонов, как всегда, открыта, и их пес, Джексон Джексон, лежит на крыльце — сторожит. Я стучу по оконному стеклу, уши у него встают торчком, и, увидев меня, он начинает бешено махать хвостом.
Не надо, Дол, говорит мама, не поднимая головы.
Она кладет «Криминальные новости» на стол и прикрывает снимок ладонью.
Ну, где твое пальто? — говорит она.
Когда я возвращаюсь из коридора, «Криминальных новостей» уже нет. Мама помогает мне надеть плащ. Плащ желтый, доставшийся мне после Люки: карманы дырявые, на левом лацкане круглое пятно, похожее на жука. Она приобнимает меня за плечи.
Если кто с тобой заговорит, тут же беги домой, говорит мама, завязывая мне шапку. А потом разворачивает меня к двери и уже с крыльца кричит:
Если потеряешься, подойди к полицейскому. Скажи, где ты живешь. Но больше ни с кем не разговаривай!
Я стою на краешке тротуара и пытаюсь запомнить все советы. Я даже не дошла еще до угла улицы, и мама — вот она, за моей спиной.
Это не забудь, говорит она и сует мне записку. Мне приходится нести ее в руке, потому что от карманов проку нет, а сумка для продуктов висит на согнутом локте. Я перехожу дорогу поздороваться с Джексоном, глажу его морду, уши, а он выхватывает у меня из руки обрывок бумаги — вечно он ищет, что бы сожрать, — и мне приходится вытаскивать бумажку у него из пасти. Она теперь рваная и вся в слюне, но я могу все-таки разглядеть краешек голубого неба, голову Шалтая-Болтая, а на обороте — косой мамин почерк. Она, похоже, отыскала-таки мой альбом. Я оборачиваюсь и смотрю на наш дом. Мама стоит у окна. Обо мне она уже забыла — изучает фотографию из «Криминальных новостей».